02.06.2011
из цикла «Жизня»
У меня была бабушка и я ее не любил. Так бывает.
Бывает еще, что ты рождаешься женщиной, живешь в маленькой деревне, всю жизнь работаешь, из четырех твоих детей выживает только один, муж, в конце концов, уходит к другой и ты остаешься одна. Правда не совсем еще одна — с ребенком. Ребенок потом вырастает, уезжает учиться, потом в армию, потом женится и уезжает жить далеко-далеко уже навсегда. И тогда ты остаешься совсем одна. Я не представляю как это и мне совсем не хочется это представлять.
Сын приезжает очень редко, привозит внука или внучку. Но они гостят недолго и с неохотой. Потом тебе становится за семьдесят, сын приезжает в последний раз, вы продаете этот старый деревянный дом и переезжаешь жить к нему, далеко-далеко, в каменный дом. В нем уже живут кроме сына, внук с внучкой и жена сына. Они все тебе не рады. Но никто не обижает, терпят — это называется «досматривать родителей».
Комната отдельная, новая, вещи в ней все старые, перевезенные из деревянного дома. Комната вскоре пропиталась и запахла старостью. Пенсию приносят исправно, никто ее у тебя не забирает и даже не просит, ее можно потратить куда вздумается. Вздумывается обычно в магазин, иногда часть отдать жене сына – денег всегда во всех семьях не хватает и эта семья тоже не исключение. Остальное – на книжку, так положено. Ты это делаешь и семья в которой ты живешь это делает. Так надо, так надежнее.
День, через день приносят газетки, их можно почитать. Иногда зовут смотреть телевизор в общую комнату. Кушать зовут регулярно. По субботам баня и «Вам ничего не надо постирать?» По вечерам можно молиться, стоя на коленях в старой ночнушке. Ночью – мочиться в литровую банку – ходить на улицу в туалет темно и холодно. Еще можно было писать письма таким же бабушкам, но далеко-далеко и иногда получать ответы. С годами писем отправлялось и получалось все меньше и меньше.
Все эти занятия занимают небольшую часть времени. Остальное время можно сидеть в своей комнате у окошка и смотреть в него. Все видно: кто пришел, кто ушел, кто подходил к калитке с той стороны, кто выходил с этой, кто прошел по улице, кто проехал. Улицу правда видно плохо, калитку лучше, но зато окно большое, с занавесками. За ними можно иногда прятаться, чтобы не видели, что ты за ними за всеми смотришь.
И так двенадцать лет. Итак, двенадцать лет… Двенадцать лет бабушка прожила со мной в одном доме. Что я знал о ней? Ничего. Она обо мне? Еще меньше. Разговаривали ли мы с ней? Да. О чем? Ни о чем. Она приставала иногда со своими старческими разговорами, а они мне были мне ни к чему и я уходил от них или просто уходил. Она была не очень умной, немного противной, довольно толстой и старой, и я ее не любил. Любила ли она меня? Не знаю. Тогда я об этом не думал, я был молодой, щуплый, местами умный и немного воспитанный, поэтому я не обижал ее, но терпел. И потихоньку посмеивался. В этой семье все над нею посмеивались и часто раздражались по поводу и без. Она особо не страдала, но и счастливой не была.
Внучка вышла замуж, стала жить отдельно, вскоре у нее появился ребенок – правнук. Внучка с мужем жили недалеко и приходили часто в гости с коляской в которой был ребенок. Ребенок был еще очень маленький и поэтому постоянно спал, но бабушка все равно выносила из своей комнаты табурет и скорее садилась рядом с коляской – это называлось «смотреть за внуками». Потом ребенок подрос, и за ним смотрела уже жена сына, которую шутя и в связи с новым ее статусом тоже стали называть бабушкой. А старой бабушке правнука не поручали, ей вообще мало что поручали в этом доме – вдруг что-то не так сделает и жене сына это не понравится. Но бабушка все равно что-то, да умудрялась сделать, и конечно неправильно, и конечно жене сына это не нравилось.
Каждый вечер происходил отточенный до нюансов и практический возведенный в обряд, разговор о посуде:
— Люся, иди, я помою посуду.
— Да я помою, что тут мыть.
И так каждый вечер, каждый день, и так во всем – тихое молчаливое неприятие и терпение, а не уважение и терпимость. А бабушка не обижалась. Она выросла и прожила всю жизнь в деревне, читала по слогам, была простой, не очень умной, немного толстой и старой, к тому же она начинала уже плохо слышать. Здоровье у бабушки было хорошее, она практически никогда не болела, хотя на здоровье жаловалась часто, особенно на сердце, но это никого особо не беспокоило.
А потом в один тихий летний день ее сын умер и она сидела на скамейке во дворе каменного дома и плакала, глаза были красные, а ладони постоянно хлопали по коленкам. Вечером пришли люди, все ее жалели, их было много. Они жалели всю эту семью, в том числе и бабушку и ей было приятно, что на нее обращают внимание.
Жизня пошла дальше. Она не закончилась. Жизнь вообще никогда не заканчивается, даже если кто-то из нее уходит. Бабушка начала чаще забывать имена и даты, чайник на огне, открытые воду и газ. Она не стала чаще болеть, но стала себя хуже чувствовать, еще сильнее постарела и стала создавать еще больше проблем. Внук давно уже жил в городе, правнук подрос и ходил в школу, он еще меньше других интересовался делами бабушки. А она жила одна, точнее вдвоем с женой сына, ей было уже давно за восемьдесят. Жена сына тоже старела и болела, и ей все тяжелее и неудобнее было присматривать за ненужным и нелюбимым человеком. Так прошло еще несколько лет, последний год под фразы: «Она теперь мне никто… Я не могу за ней больше смотреть… Ей там будет лучше… Там работает знакомая, там хорошо…»
Собрания и голосования не было, было молчаливое согласие. В один из дней бабушку и ее вещи собрали и погрузили в легковую машину. Сказали, что везут в больницу, бабушка обрадовалась, она к тому времени уже совсем плохо соображала и отвезли в дом старчества. Туда же перевели ее пенсию, отдали ее документы и у нас не стало больше бабушки.
Я жил в этом же городе, где была эта больница, завел семью, детей. Бабушку, если и вспоминал, то редко, никогда о ней не спрашивал и никогда не хотел ее увидеть. Мне было стыдно и неприятно. Я не любил ее, она была старой, немного противной, толстой и не очень умной, я старался не думать о ней и практически забыл. Мама проведывала ее поначалу очень редко, а потом и вовсе перестала — она тоже уже становилась скорее старой, чем молодой и скорее больной, чем здоровой.
Про бабушку в нашей семье больше не говорили. Прошло сколько-то лет, вроде бы кто-то сказал, что она умерла. Кто и кому сказал, не совсем было понятно, но никто выяснять не стал и всем как-то продолжилось жить дальше. Затем прошло еще несколько лет и вдруг позвонили из больницы для стареньких и сказали, что мол ваша бабушка умерла недавно и будут ли родственники ее сами ее хоронить? Родственники ответили, что будут, хотя им вроде бы говорили, что… ну, впрочем, не важно, скоро будем. Внук с внучкой поехали забирать свою бабушку в дом для стареньких. При виде санитарок пьющих чай с конфетами в ординаторской, внучка сделала скорбное лицо и назвала фамилию и повод. Внук пошел опознавать тело в морг. Ее вывезли на тележке, она лежала на боку очень старая, вся скрюченная и ссохшаяся. И внук не узнал своей бабушки, он узнал только одежду. Но он никому ничего не сказал, а молча с санитаром, переложил очень легкое тело в гроб. Крышку заколотили сразу. Катафалк в виде желтого автобуса с черной полосой повез бабушку обратно в деревню, в землю, к сыну. Внук держал гроб чтобы его не трясло. Водитель спешил, могилу зарыли быстро, людей никого не было, была ноябрьская мряка.
У меня есть еще одна бабушка. Она живет далеко-далеко, ей уже очень много лет. Я ее вижу очень редко, но все равно хоть чуть-чуть, но люблю. Она хоть и старая и взбалмошная, но веселая и добрая. Она очень маленькая и сухонькая. Она теперь уже очень старенькая и очень больная, очень плохо соображает и очень много доставляет хлопот. Она живет со своей дочерью, по совместительству моей тетей. Тетя тоже уже давно скорее старая, чем молодая и скорее больная, чем здоровая. Они постоянно ссорятся. Это называется «досматривать бабушку». С ними еще живет дочка дочери дочери бабушки, попросту говоря внучка-правнучка. Это называется «присматривать за внучкой». Так и живут: стар, очень стар и млад.
А дедушку своего я видел в живых только один раз. Второго дедушку видел только один раз, но на фотографии, хотя может это был и не он, я не уверен. А еще очень легко любить того кто далеко и тяжело того, кто рядом. И еще легко об этом писать и трудно что-то сделать. Сейчас.
Все те, кому повезло родиться в СССР, впрочем, как и все те, кому не повезло родиться в этой стране, но они все равно родились, приходилось хоть раз в жизни, а может и не раз и не два лежать в тамошних больничках. Я лежал только в детских, во взрослых не доводилось, но не думаю что там что-то особо по-другому. В раннем детстве, до своей болячки лежал не часто, только один раз, после нее – уже постоянно.
Шестилетний мальчик ударился подмышкой о спинку стула при прыжке со стола (зачем он это сделал не понятно, но тогда, наверное, для него это было очень важно) и у него подмышкой выросла шишка, довольно большая. Болеть она не болела, но мешала руке, пугала мальчика и его маму своим греческо-ореховым размером. Когда традиционные средства современной медицины в виде бабок-повивалок, примочек и заговоров не помогли и в течение месячного срока, то пришлось прибегнуть к крайней мере в виде хирургического отделения и одноименного вмешательства.
Он не помнит, как врач кричал на маму, помнит только кислородную маску как у летчиков над его лицом и слова: «Сейчас полетаем». Две недели потом мальчик ходил по коридорам больнички, прижимая шахматную доску к здоровому боку и выискивал очередную жертву, уцелевшую еще от его приставаний и разгромов. Говорят, что это мальчик был я.
Перечислять все мелкие детские ранения, ссадины, царапины и ушибы – тогда многие из этих вещей называли вавками – не хватит и книги, да и любой порядочный мужчина может своими детскими ранами заполнить не одну сотню страниц, но это никому не интересно, в том числе и мне самому. Это все нормально для нормального мальчика. Так было и у меня, но потом, когда пришла болезнь, я перестал называться нормальным, я стал называться болезненным.
Вообще, раньше я не понимал дурацкий тост «За здоровье!» В молодости его я вообще не понимал, когда появились дети, стал понимать хотя бы тост «За здоровье детей!», потому что знаешь, что самое главное, что у тебя есть — это они, а самое ценное что есть у них — это оно. И не обязательно за это каждый вечер быть вдрызг, но обязательно постоянно за этим следить и про это помнить. Каждый день, а иногда и некоторые ночи.
В детстве ты не понимаешь, почему так сильно кричала мама, когда соседский мальчишка, вбежал в твой дом быстрее тебя и выдал: «Тетя Люся, Ваш сын разбился!» А забежал он быстрее тебя, потому что ты сейчас не то что бежать – идти не можешь и стараешься не смотреть на разодранную ногу, а велику еще хуже, а его тоже надо тащить, и пока даже и не больно, просто чувствуешь мокрый носок и нога…
Та тетя-учительница не была виновата. Ну не знала она, что задержится на три часа по магазинам, да и зима вроде бы не такая уж и сильная была, и дети, которых она повезла на экскурсию, когда их достаточное количество, на улице всегда найдут, чем заняться, тут есть деревья, тротуар, машины опять же ездят – не скучно в общем. Ну промерзли немного – с кем не бывает, ведь не все же заболели потом! У меня простуда после этой школьной поездки. Обычная простуда, ничего особенного, быстро оклемался. В понедельник уже в школу пошел – пятый класс, еще учиться и учиться, нельзя пропускать. Только ноги, почему-то до конца не разгибаются – интересно так, только неудобно немного, но лишь бы родители не заметили. Во вторник, что-то мальчику снова поплохело – пусть лежит в кроватке. Говорит что ноги тянет – на погоду, наверное… Мальчик остался один, но встать уже не смог. Хорошо, что на обед приехал отец и спокойно отнес мальчика в машину и повез в больничку. Там тоже так спокойно сказали, что хорошо, что не привезли в среду, а то потом бы до конца своих дней катали бы его в колясочке.
Вы думаете что ревматизмом, полиартритом и миокардитом нельзя заболеть в один раз и в одиннадцать лет? Залечивайте простуды и не пытайтесь это проверить.
Каких-то шесть недель постельного режима, еще шесть недель обычного и вы практически свободный человек – можете ехать в санаторий хоть на полгода. И мальчик поехал. А потом еще один раз, а потом еще. За меленькие ошибки иногда приходиться много платить, и особенно много если это здоровье детей.
В санаториях всегда было весело – такая маленькая, совместная и в меру самостоятельная жизнь детей. Небольшая, мягонькая школа жизни. Рассказывать о ней много нет ни места, ни желания. Самое интересное что было – это беганье за волной. Тот санаторий был на берегу моря, берег был песчаный и пологий, прибойная волна длинной, а во время шторма еще длиннее – метров десять-пятнадцать. Возле корпуса был небольшой пирс, деревянный и на сваях и на нем, а точнее под ним во время шторма можно было играть: когда волна начинает катиться назад, то нужно было бежать за ней к морю вдоль пирса и в самой дальней точке хвататься за перила и подгибать ноги. Волна с грохотом и брызгами проносилась под тобой, обратно на берег, а ты висел, ждал, когда она вернется и снова оголит дно, тогда ты спрыгиваешь и несешься назад, а море бежит за тобой – кто быстрее. Круче аттракциона в детстве у меня никогда не было! Если ты был крут, тебе повезло с волной, и ты добегал почти до самого края пирса, то можно было долго провисеть, ловя подходящий момент для возвращения. Если же ты не был крут, а тормознут или просто не повезло, с волной или с родителями, то ты шел домой, то есть в корпус – переодеваться. В этом корпусе ночью работал другой классный аттракцион с эротичным уклоном – лазанье между балконами четвертого этажа в комнаты к девочкам. С ними можно было потусовать и днем, но это было не то, ночью совсем все по-другому. И даже если девчонки были не очень и днем ты на них даже не обращал внимание, то ночью, попав в их комнату (пускали в любое время и в любой номер – у них видать был свой, любимый женский аттракцион – «ждать, хоть кого-нибудь») все становилось по-другому, интереснее и привлекательнее… короче, обыкновенное, нормальное начало полового созревания.
В общем, у кого какие были санатории в этой жизни – у меня с аттракционами. Но хотел я рассказать не об этом. А об одной больничке. О последней детской больничке в моей жизни, точнее в моей детской жизни.
Так вот, больничка как больничка – вполне приличная – областная, и люди в ней хорошие работают, и врачи тоже хорошие, и операции делают важные, и детишек спасают, и лечат даже некоторых. И делают там операцию, очень нужную операцию, если дело до нее дошло и без нее никак – нужно делать, а то потом будет хуже – всю жизнь придется ходить гундосить с лошадиным лицом и открытой челюстью. Я говорю об удалении миндалин. В простонародье, откуда я собственно и вышел, и особо себя от него не отделяю, эту операцию называют просто – рвать гланды. Так вот, если вам или вашим детям когда-нибудь предложат операцию по удалению миндалин – не верьте – вам или им будут рвать гланды!
Мне предложили сделать эту операцию уже поздновато — уже стукнуло четырнадцать лет, но я по-прежнему оставался болезненным парнем, часто хватал ангины и простуды, поэтому мама согласилась. Забегая вперед, скажу сразу, что операция помогла – я стал болеть реже, а когда еще через пару годиков послал подальше медицину, запрет на физические нагрузки и занялся спортом, то болеть практически перестал. Ревматизм с тех пор подзабыл, как я выгляжу, а детская медицинская карта (взрослой у меня нет) пылится в шкафчике, я ее периодически достаю, чтобы пугать особо чувствительных педиатрш на профосмотрах.
Удаление миндалин. Не знаю, как пытали в ЧК, но если они так делают операции своим детям, то я теперь не сомневаюсь в причинах победы Красного Террора над Белым Движением!
Тебя с утра не кормят, чтобы ты не заблевал персонал. Потом наряжают в халат, одевают сверху балахон из двух сшитых между собой пеленок с маленьким отверстием для рта и отправляют томиться в предбанник. Если бы я тогда умел гадить как теперь, то непременно бы сказал: «Парни, будут расстреливать через рот!» В тот момент тебе еще может быть весело, хотя фоновый рев из-за двери, прерывающийся только дикими криками, мог насторожить кого угодно.
Затем болванчиков с пеленками на голове по одному заводят в пыточную. И зачем мне надо было ухитряться взглянуть из-под паранджи на набор инструментов на столике – ни одного полезного для своего здоровья я там не заметил. Потом тебя привязывают ремнями к креслу за все движущиеся части тела, в том числе и за голову. «Это электролечение? Только не переборщите с вольтами!» — продолжал бы шутить герой американской комедии, но мне было уже не до смеха – я почувствовал, что полный песец подкрался на мягких лапах и начал недобро тереться о мою голень…
Что они делали у меня во рту я не могу рассказать – не видел, представлять мне тоже особо не хочется, только раз, мельком, когда я особенно удачно пытался вырваться и отверстие для рта ненадолго стало отверстием для одного глаза, я увидел девочку лет десяти на соседнем кресле… хорошо, что я мальчик, сильный, смелый и меня держат всего два санитара, а не половина отделения.
Закончив с моими гландами, ковырялы от медицины неожиданно нащупали у меня увеличенные аденоиды. После короткого и крайне молчаливого совещания был задан вопрос жертве: «Удалять будем сразу? Или потом еще раз придешь?» И то ли поняв, что я вряд ли к ним быстро вернусь во второй раз, то ли истолковав мое топанье ногами и мычание как положительный ответ, доктор достала такой крючок, что я его рассмотрел даже сквозь пеленку, поняв, что это последнее что я вижу в этой жизни и надо это запомнить посильнее. Не думал я, хотя, как и чем я мог тогда думать, если мозг у меня еще в начале операции залез в мошонку и даже не выглядывал оттуда, что аденоиды прикрепляются изнутри к черепушке в районе темечка. Но доктора обнаружили их именно там. Аденоиды сражались недолго, но крайне жестоко.
Я слышал, что новокаин хорошее лекарство, но мне он почему-то не помогал во время операции — как же я ошибался. Когда меня довели до палаты и положили на кроватку – самостоятельно после этой операции по переделке человека, практически никто не в состоянии передвигаться самостоятельно – я решил что все уже позади и сейчас боль начнет утихать и мне станет легче, но все пошло не так. Новокаин, таки хорошее лекарство, но есть небольшой минус – оно не может действовать вечно. Через час боль была такая, что я бил стенку всеми конечностями, а у меня к тому времени их было уже с десяток и всех их ломило, в голове бесконечно и крайне краткими циклами взрывалась граната, жгло место, откуда вырвали горло, длилось все это ровно год или два.
Наверно где-то в эти обеденные часы кошмара мой организм на клеточном уровне принял решение никогда больше не прибегать к помощи бесплатной советской медицины, да и любой в принципе. Мозг в решении этого вопроса участия точно не принимал, он совершал мучительное возвращение из района половых органов назад, в опустевшую мозговую коробчонку.
После обеда пришел мой новый друг из соседней палаты (в больницах обычно быстро сходятся) и принес половину огромной дыни. Я и в хорошие-то дни дыни не очень, а тогда не хотелось совсем, ничего, дынь в особенности. Я этого сказать не сумел, я потом еще несколько дней, ни сказать, ни проглотить толком ничего не мог, но друг что-то такое прочел в моем лице и ретировался раньше, чем я снова начал колотить в стену.
На соседней койке в таких же конвульсиях бился мальчик-даун, года на три меня младше – с ним сегодня делали тоже, что и со мной. Это сейчас я знаю, что он был дауном, тогда он был для меня просто умственно отсталым, дурачком. Третьим парнем в нашей палате был мальчик из хорошей семьи, но ему не делали операцию – он просто лечился, но в этот день я его не видел, он стратежно потерялся, появившись только под вечер, когда светопреставление сошло на нет.
Это был один из самых ужасных дней в моей жизни и дело тут не в операции и не в боли после нее, я готов был снова перенести все это, лишь бы не было того, что произошло после. Хотя может, так оно и должно было быть. Не знаю.
Как я уже сказал это был ужасный день, а до этого был прекрасный день — я еще не знал, что меня ждет, я был второй день в больнице, я уже всех знал – все знали меня, я был уже из старших, крутых, не то, что основная мелюзга. Все утро мы с новым другом тусовали по отделению, веселились. А в тихий час мальчик из моей палаты, который из хорошей семьи издевался над другим мальчиком из моей палаты – мальчиком-дауном, дурачком. Нет, он его не бил и не обзывал, он просто над ним играл, прикалывался, как сказали бы сейчас, но тогда еще не говорили. Мальчик из хорошей семьи шутил над дауном, он делал вид, что кидает в форточку свой носок, а сам прятал его в кулаке, показывая потом это носок дурачку. Умный мальчик обманывал не очень умного. Нескольких демонстраций хватило дауну, что бы поверить в чудесную форточку и он начал бросать в нее свои вещи – носки, трусы, что-то еще. Все улетало с пятого этажа вниз и ничего назад не возвращалось. Не очень умный мальчик не мог понять в чем дело и продолжал с усердием пропихивать на улицу одежду, пока она не закончилась – то ли у него ее было не очень много, то ли он, в конце концов, понял, что что-то не срабатывает, но он перестал это делать и вернулся на свое место.
Все это время мальчик из хорошей семьи заливался смехом у себя на кровати, в перерывах между взрывами хохота подбадривая дауна. А я лежал на своем месте с книжкой и молча наблюдал, тоже возможно несколько раз засмеявшись над этим издевательством. Я был старше их обоих и мог бы в любой момент прекратить это, но я не прекратил. Нет, мне не нравилось то, что они делали – возможно, все произошло слишком быстро и непредсказуемо – я в первый раз вплотную столкнулся с неадекватным ребенком, возможно, я сам недавно вылезший из шкуры вечно униженного изгоя и мне хотелось глянуть на это дело со стороны – не знаю, не помню. Дело не в этом. Дело в том, что я мог прекратить и не прекратил.
А после тихого часа пришла медсестра и спросила, где вещи не очень умного мальчика. Мальчик из хорошей семьи сказал, что дурачок сам их выкинул и формально он был прав. В этом месте я снова промолчал – сдавать было нельзя – это уже не по-пацански, да и по шапке могли бы получить оба, за такие шутки над инвалидом. А тот только показывал на окно и мычал что-то на своем – даун толком не говорил.
Но это было вчера, вчера был хороший день и к вечеру инцидент забылся – часть вещей принесли, часть потерялась, но тогда до вечера произошло еще столько событий, что эпизод с форточкой быстро затерся.
А сегодня, а сегодня мне, вообще, небо в овчиночку или того меньше – думал, что изуродуют с утра или загнусь в обед, хорошо, что хоть к вечеру боль стала отпускать.
А ночью, уже после отбоя к дауну пришла его мама. Оказывается, что и у дурачков есть свои мамы и что она любит своего сына, а он ее. Она пришла проведать его после операции, а он положил свою голову ей на колени и заскулил как собачонка, а она гладила его. И мне стало стыдно, так неимоверно стыдно, за вчерашний день, хотелось вскочить с постели и бить ногами мальчика из хорошей семьи, а перед мамой дауна извиниться, нет, не перед ним – он бы все равно ничего не понял, а именно перед ней. Почему она пришла так поздно? Работает допоздна или живет далеко, но все равно пришла. Папы, судя по всему нет – тогда они пришли бы вдвоем, ведь поздно уже и сын после операции – ну или ему не нужен такой ребенок, некоторым папам и нормальные дети не всегда нужны. А она пришла одна и поздно, а ее малыш скулит у нее на коленях и он никогда не станет нормальным, и она это знает, но все равно любит – это было видно. Поэтому я хотел встать и извиниться именно перед ней. Но я не встал, и не извинился, и не стал бить другого мальчика – было уже поздно, делать что-то надо было вчера, я просто тихо лежал, боясь пошевелиться весь час этого молчаливого свидания.
А на следующий день мне стало легче – боль уходила. Я начал пить теплый бульон, было больно глотать и говорить. К мальчику из хорошей семьи тоже пришла мама и я снова стал свидетелем свидания. Но этот парень мне уже не нравился — это чувство распространялось, и на его маму, и на его папу, который тоже, кстати, не появился, но чувствовалось, что он где-то есть.
И я снова промолчал, но тут говорить что-либо было уже совсем бесполезно.
А еще на следующий день мы запускали бумажные самолетики. Это сейчас я уточняю, что «бумажные», потому что теперь уже появились тысячи красивых пластиковых моделей, игрушечных или летающих самолетов, а раньше были только одни – просто самолетики из бумаги. Мы их наделали, разорвав общую тетрадь из девяноста шести листов на отдельные листочки – получилась почти сотня белых в тонкую клеточку самолетиков. Мы их делали весь тихий час, а потом, после полдника, запускали с балкона. Это было очень красиво, очень: часть из них еще летела, часть уже приземлилась, а мы все запускали и запускали…
Мы – это я со своим другом и еще двое пацанов с нашего отделения. Для пущей лирики я мог бы сказать, что с нами был, и даун, и мальчик из хорошей семьи, но их с нами не было, с дурачком никто не хотел возиться, а хороший мальчик на поверку оказался не очень хорошим и по остальным пунктам, не считая форточку, про которую никто кроме меня не знал. А у пацанов с этим строго, если ты говнюк, от тебя быстро отворачиваются.
Для меня это, последнее в моей жизни пребывание в детской больничке, как довольно четкий этап, этап на котором закончилось мое детство. Взросление в жизни человека, такое как уход из детства, как приход в зрелость, в старость, или более мелкие вешки, происходит не по календарю, но и не плавно, а такими ступеньками, когда что-то в человеке накапливается, вызревает, а потом что-то происходит и человек перековывается, день-два, неделя, раз и проскочил какую-то отметку, раз и что-то щелкнуло, и ты уже на следующей ступеньке, и ты уже стал немного другим, потом снова год-два-три внутренней, не зависящей напрямую от тебя подготовки, и снова щелчок, и снова новая ступенька…
После этой больнички я стал чуть взрослее, немного другим, практически попрощался с детством. Не знаю, что сильнее повлияло, то ли болевой шок, то ли совесть за то, что вовремя не заступился за того мальчика, то ли эта сотня белых бумажных самолетиков. Не знаю, но что-то внутри меня щелкнуло.
Что именно щелкнуло — это уже не важно. Важно другое, что с тех пор я ни разу не промолчал, когда кто-то кого-то пытался унизить и я уже точно знаю, что никогда не промолчу и впредь.
Все мы умрем. И я, к сожалению не исключение. Всем хотелось бы пожить подольше и тут я тоже, к счастью не исключение. Нет, мне не хотелось бы продлить свою жизнь, дожить до ста лет и последнюю четверть века из них влачить дряхлое существование своего организма на различных стимуляторах и препаратах. Я хотел бы больше пожить молодой, полноценной жизнью, получать от жизни удовольствие и дарить его другим, ходить, а лучше бегать, спать по ночам или не спать и решать это должен был бы я, а не мой организм в купе с моим врачом.
Такой жизнью я хотел бы пожить подольше. Но это невозможно. Все мы умрем. Все мы после смерти превратимся в кусок воняющего мяса, зарытого на глубине пары метров. Нас будут есть черви, а наши добропорядочные родственники будут приходить на наши могилки, делать грустные лица, стоять напротив креста или памятника, и смотреть на наши портреты, совсем позабыв, что кресты ставятся в ногах у усопших и теперь вся скорбящая братия стоит дружно на голове покойного и умиленно смотрит на его портрет на граните. Затем достаются припасы с выпивкой, угощают всех, в том числе и покойного, от которого время уже мало что оставило, иногда перед этим заранее пропалывают цветник. Пафос и предрассудки, ненужные церковно-языческие обряды и схоластика.
Я не хочу, чтобы мне топтались по голове, даже после моей смерти, не хочу в памяти своих потомков остаться портретом на куске гранита, чтобы на моей могиле устраивали тризны, я вообще не хочу привлекать к себе внимание, ни сейчас, ни тем более после смерти. Я не хочу, чтобы у меня была могила.
В детстве, в четыре года, я побывал на похоронах своего деда. Обычно в столь юном возрасте дети не помнят себя и крайне редко запоминают только самые яркие события. Но я запомнил эти похороны. Я помню очень мало. Но я помню главное, как я стою на краю могилы на куче земли вместе с другими родственниками, когда кто-то, кого не видно говорит речь. А потом, после похорон, было откровение, когда мне сказали, что деда не будут выкапывать обратно, что он умер и это навсегда. Все детство меня преследовал кошмар: по ночам и вечерам я видел черную могилу в разрезе и опускающееся в него тело в белом саване. Это было и тело деда, но я представлял и понимал, что рано или поздно это буду я. Никогда не водите своих детей на похороны.
В детстве я боялся что умру. Теперь я не боюсь – теперь я точно знаю что умру. В детстве я боялся черной могилы, теперь я просто не хочу в ней лежать.
Все мы умрем. Каждый умрет по-разному. Кто-то тихо и спокойно, как закрывают дверь в детскую, в которой только что заснули дети. Кто-то в криках и мучениях, как при рождении. Я не знаю, как умру я, но точно не хотел бы умереть глубоким старцем в постели, в окружении позевывающей родни.
Одного человека однажды спросили, как бы он хотел умереть, он ответил: «С криком «Ура!», с автоматом на перевес, со ртом полным крови». Я тоже бы так хотел, это -красиво, это по-мужски. Но так не получится. Красиво герои уходят только в кино и книжках. В жизни они мочатся под себя кровью, орут от боли и вспоминают маму.
Я не хочу, чтобы у меня была могила. Я хочу, чтобы меня сожгли. Нет не на костре инквизиции, а в простом крематории. Сожгли, а пепел развеяли над морем. Желательно над Черным, желательно летом, и чтобы светило солнце, и чтобы дул свежий ветер. Но если будет осень и дождь, то тоже не плохо. Но не ждать же до лета, если я окочурюсь в ноябре? А то придут гости и спросят: «Что это у вас в этой вазочке?» «А это наш дедушка лежит – лета дожидается!» Вазочку кстати тоже в море – не надо делать из нее фетиша. А то будет другая картина: та же комната, год спустя, другие гости: «А что у вас это за вазочка?» «В ней наш дедушка лежал» — торжественно и стоя ответят родственники, склонив головы. Ну, тогда, давайте, еще мои носки с трусами по дому развесим, те которые любимые и те которые последний раз одевал.
Я хочу, чтобы меня сожгли. В пепел. И пепел развеяли. Над морем. Лучше летом, если я, конечно, умру летом. Только вейте с наветренной стороны борта, чтобы пепел отнесло в море, а не рассеяло по палубе, и чтобы какой-нибудь особо языкатый и наглый в деда внучек не прокомментировал выметание моих останков фразой: «С этим старым всегда было много хлопот!»
И пусть дует ветер и унесет прах в море. Но если будет дождь, то тоже ничего – все скажут: «Вот, человека хорошего хороним, раз дождь идет». Не хороним — сеем, то есть веем, товарищи!
И если будет дождь и пепел немного прилипнет к урне, то тоже ничего. Правда все тот же нахальный внук заглянет в урну, увидит там немного прилипшего праха и скажет: «Да, дедушка все еще цепляется за края жизни!» Но это ничего – вы ее тоже в море. Чтобы не осталось. Ничего не осталось. Только память. И дела. И друзья. И вы. И тогда я всегда буду с вами.
В детстве я хотел иметь собаку. Овчарку. Непременно немецкую. Я видел их довольно много в кино, парочка имелась и в нашей Деревне. Я хотел иметь свою. Ходить с ней гулять, дрессировать. Чтобы я шел с ней по улице, а на меня все смотрели. Чтобы она слушалась меня, и мы друг друга любили.
До этого у меня уже была собака. Точнее не у меня, а у нас, у семьи. Звали ее совершенно не геройски – Тузик. Это была черная дворняга, средних размеров, прибившаяся к нашему двору. Предыдущая часть жизни Туза (я так называл нашего пса, пытаясь придать ему значимость, в первую очередь в своих собственных глазах) была не шибко сладкой – судя по всему, его крепко бивали и часто обижали. Первую неделю жизни у нас он сидел в своей будке и не выходил даже поесть. Он был так рад, что его никто не трогает и, поэтому еде предпочитал покой.
Потом Тузик отошел, и мы все привязались к нему, мне было лет девять-десять тогда. Я ходил с ним гулять, в лес, и в поле. Я водил его на веревке. Дома он сидел на цепи, а на ночь его отпускали и он бегал во дворе или даже на улице, никого не трогая. Туз был очень умным, послушным и добрым. Но пережитое в прошлом, почему-то навсегда отразилось на его морде. Говорят, что пережитая жизнь отражается на лице человека. Да, это так. Но собачья жизнь тоже отражается в собачьих глазах. Глаза этой черной дворняги были грустны уже навсегда.
Прошло несколько лет, и вот в одно обычное утро мама разбудила меня, села на край моей кровати и сказала, что Тузика убили. Ездили, отстреливали бродячих собак и его застрелили, рано утром, на улице, прямо возле ворот его дома. Мама предложила поплакать, чтобы стало легче, но я не смог. Мне не верилось. Нет, я понимал, что его застрелили, но я не верил, я не понимал.
Так всегда бывает. Между тем, когда тебе скажут, что кого-то близкого тебе уже нет и между тем, когда ты это поймешь и ощутишь потерю, всегда проходит какое-то время. Так было не раз. Когда мне исполнилось двадцать, приехал человек, и сказал, что мой отец умер, то первое ощущение, которое заполнило весь разум – «этого не может быть». И даже когда через час я увидел его, как будто спящего, не было ощущения потери. И когда на следующий день его в гробу выносили из дома, где-то кольнуло, но не выжгло. Второй раз кольнуло, когда человек на кладбище после команды родным проститься с покойным, дал команду закрывать гроб, и крышку с уже торчащими в ней гвоздями начали глухо, очень глухо заколачивать на место. И глубокая, с валяющейся в ней пустой, распитой и забытой копальщиками бутылкой, могила.
Казалось, что все происходит как в ватном сне. Как не с тобой. И поминки в рабочей столовой, и водка, от которой не пьянеешь, и все эти люди, случайные или сочувствующие наблюдатели, какие-то родственники.
А потом, уже поздно вечером, когда все улеглось, когда в нашем доме остались одни близкие, заканчивалась уборка и начинали готовиться ко сну после тяжелого дня, в тихом месте у крыльца, в темноте, за пределом очерченного дворовым фонарем круга, я сел на маленькую переносную скамеечку. Я очень устал и сидел молча, глядя перед собой в темноту. И тут я понял, что сижу в том самом месте, на котором любил сидеть отец, что я сижу на его любимой скамеечке, которую он сам смастерил. И я отчетливо и ясно понял, что его больше нет. Физически ощутил это – место есть, скамеечка есть, я есть, а его нет, и никогда больше не будет. Страшно чувствовать пустоту и черноту. И я начал плакать, тихо, медленно и молча. Мой восьмилетний племянник стоял рядом и увидел, что я плачу. Он пожалел меня, как умеют жалеть дети — он начал гладить меня по голове. Тоже молча. Так я сидел на скамеечке, опустив голову и молча плакал, а он стоял рядом и молча гладил.
После гибели Тузика прошел почти год. Я выпросил у родителей новую собаку. Овчарку! На мое двенадцатилетие, мы поехали с отцом в город и на птичьем рынке купили щенка, помесь немецкой и кавказской овчарок. Щеночек был малюсенький, чуть больше недели от роду, он плохо ползал, еще хуже ел, умещался у меня на детской ладони, был без родословной, но зато стоил всего пятнадцать рублей. Ночью он пищал и ползал по полу моей комнаты, пока маме не надоело, и она не положила его мне в кровать, там он пригрелся и заснул. Кормил я щенка, сначала макая свой палец в молоко, а потом, суя ему в рот, лакать он еще не умел. Назвали парня — Дик.
Пес рос быстро, был очень крепок, лохмат и неуклюж, и как все щенки отличался игривым нравом. Когда Дик подрос, меня ждало небольшое разочарование – полукровка, он и есть полукровка, и хотя немцев с кавказцами специально смешивают, чтобы взять лучшее от обеих пород, моя собака не походила ни на одну из картинок в тонкой книжечке по кинологии, данную не надолго почитать на всю жизнь одним дяденькой. Меня это одно время гнобило, но потом чувство любви к собаке перевесило ощущение ее неполноценности.
Мой пес вырос здоровенный, по рыже-черному окрасу он больше походил на немца, но только шире в кости – это уже от кавказца, впрочем, как и свислые на концах уши и слегка подкрученный хвост. Дик был очень ко мне привязан, а я к нему. Мы много гуляли, я его дрессировал – он кое-что умел делать, что положено служебной собаке. Правда и характер у собаки был своенравный. Охотничий инстинкт при виде кур, уток и прочей живности просыпался стабильно, поэтому количество конфликтов с хозяевами попорченной домашней дичи, в том числе и с собственными родителями не поддается исчислению.
Ходили гулять мы с Диком в основном в лес, который рос совсем рядом, неподалеку от нашей Деревни, за полем, немного на горе. Гуляли в основном сами или с моими друзьями, они тоже брали своих собак, но никто из них по красоте и стати не мог сравниться с моим Диком. Гурьбой было весело, но все равно, больше мне нравилось гулять самому, в лесу, только со своей собакой. Это были незабываемые моменты. Когда она ищет тебя, специально слегка отставшего и спрятавшегося в стороне, в кустах. Ищет и находит. И как вы оба радуетесь это быстрой встрече. Собака довольна, что нашла хозяина, хозяин доволен, что у него такая умная собака, и оба – тому, что они любят друг друга, и тому, что они снова вместе одни. Или хорошо наткнуться на зайца, который сидит тихо до последнего момента, а потом выстреливает у тебя из под ног, и ты смотришь как твой довольно грузный пес вытянувшись в стрелу, прижав уши и, слегка повизгивая, усиленно стелет за зверем, постепенно отставая.
Как здорово гулять сырым осенним днем, в долгих и светлых сумерках, когда кругом никого, пахнет гнилью, и кругом дымка.
Хорошо гуляется зимой, когда выпадает, столь редкий в наших местах снег, когда видишь следы, свои и чужие, когда звонко и далеко звучит твой голос, когда ты кричишь со все мочи: «Дик, ко мне!» и слышишь сначала удары лап, потом дыхание, а потом видишь, как обсыпая на себя снег с нижних веток, мчится к тебе твой пес. Хорошо возвращаться летним вечером с прогулки, когда воздух звенит и уже пахнет ливнем, но его еще нет, и, выйдя из леса, ты вдруг начинаешь слышать слишком сильный шум листьев, и понимаешь, что это дождь, что он уже начался и он идет через лес вслед за тобой. И начинаешь бежать во всю мочь по полю вниз, а твоя собака бежит рядом, повернув голову к тебе голову, и на середине пути вас застигает ливень. А потом вы идете домой вдвоем, и ты ведешь его за поводок, и все собаки по улице разрываются, и твой тоже отвечает громогласным лаем, и ты еле удерживаешь его, и вы идете оба уставшие и довольные, потом ты поишь его водой, подливая ее из ковшика в его миску, а затем выносишь ему ужин. Вы засыпаете оба счастливые, а утром ты идешь в школу, и собака гремя цепью, провожает тебя у ворот, и вы оба знаете, что вечером снова будет прогулка, и вы снова будете вместе, и вы снова будете счастливы.
Детство – счастливая пора. Слава богу, у меня было счастливое детство, и самым теплым и любимым местом остались в нем – моя собака и прогулки с ней.
Но детство постепенно заканчивалось, прогулки с собакой превратились в постылую обязанность, в прикрытие, что бы покурить и поиграть в карты с мальчишками в лесу. В летнее время я посвящал больше вечеров друзьям и футболу, чем выгулу собаки. И всегда видя меня идущего к воротам, Дик выскакивал из своей будки с надеждой в глазах, что мы пойдем с ним гулять, но почти всякий раз его ждало разочарование. Сначала я всякий раз останавливался, гладил его, извинялся за то, что сегодня мы не идем гулять, он облизывал мне лицо и мы прощались. Затем я только трепал его перед уходом, а потом уже просто проходил мимо. Чем в более старшие классы я переходил, тем реже мы гуляли, тем меньше я уделял времени своей собаке, вскоре прогулки прекратились вовсе. Появились новые интересы, друзья, а собака отошла на второй план, как жена, с которой продолжаешь жить, но перестаешь замечать.
Потом, окончив школу, я поехал учиться в Город и Дика видел уже раз в неделю. Я его гладил при встрече, иногда при расставании. Любил ли я еще его? Конечно любил, но любовь эта уже походила на привычку, на любовь к старикам. Дику уже к тому времени исполнилось десять лет и он начал стареть. Любил ли он меня по-прежнему? Думаю, да. Хотя последние годы им занималась уже мама – кормила, отпускала на ночь гулять, во двор или на улицу, но собака выбирает себе одного хозяина и остается преданной ему до конца. Дик начал болеть, потом припадать на задние лапы, редко вставал, начался ревматизм. С болячкой, которую я сам перенес на себе, в нашей семье умели бороться, мы стали колоть ему нужное лекарство. Дик ожил, приободрился, его хватило еще на полтора года.
Он долго и мучительно умирал. Пока решали – усыплять его или нет, все закончилось. Я приехал из Города и повез его хоронить на тележке, в большом ящике. Дик к старости усох почти в два раза, но все еще был достаточно тяжел.
Хоронил я его сам, на пустыре, постепенно превращающегося в свалку, рядом с дорогой в лес, по которой мы любили гулять. Я вырыл яму, положил в нее пса и начал закапывать. Мне нечем было закрыть Дика и после первой лопаты земли, кинутой на собачью морду я остановился. Было тяжело. Рука не поднималась. После второй лопаты у меня на глазах выступили слезы. Когда земля прикрыла собаку, кидать стало легче. Никогда бы не подумал, что хоронить собаку будет тяжелее, чем отца.
Говорят, что плохих людей не бывает, бывают только плохие поступки. Это правда. Хоть немного хорошего есть в каждом человеке. Это хорошее и есть доброта. И чем добрее человек, тем он лучше. Вся доброта закладывается в детстве. Это ласки матери, это руки отца, это друзья, это сказки, это книжки. Это наши мультфильмы. В мамонтенке, плывущем к маме на льдине больше доброты, чем во всех благотворительных фондах вместе взятых! Но доброта это еще и любовь. И не только к родителям, братьям и зятьям, но и любовь к животным. Желательно к домашним и желательно к своим.
И лучше всего любить собаку, и поступать так, чтобы он любила тебя. Кошки и тем более попугайчики не умеют любить. Жить они умеют, а вот любить нет. Любовь к собаке ближе всего к любви к женщине. Мама может любить тебя, но еще ей нужно любить папу, твоих братьев и сестер, своих маму и папу, а, может, и соседа Дядю Петю, но это уже нас не касается… А собака будет любить только тебя и будет преданна только тебе. И ничего не потребует взамен. Кроме твоей любви.
Боже, как я хочу еще хоть раз посмотреть в эти глаза.
Оргкомитет конкурса