На главную /

27.03.2014

ШВЕД Дарья, г. Магнитогорск

Серафима

Море лениво давилось землей.
Земля, облизанная им, была скользкой, чуть блестела на солнце и, как умирающий глаз, начинала тускнеть, покрываясь пленкой льда до тех пор, пока море вновь не начинало ее облизывать. Берег был похож на спину огромного кита.

Как воют киты?
Я видел мертвого кита. Однажды. Он уже не выл. Конечно. Его большое тело отражалось в лучах куцего солнца. Чайки кружились, врезаясь в ледяной воздух. Разрезали его своим смехом.
С тех пор мне кажется, что, когда киты умирают, они воют голосами чаек.
Тело кита было скомкано коркой льда.
Мне было лет двенадцать; темнело, папа держал меня за руку. Улыбаясь, показывал на диковинное здесь корыто. Оно стонало железом, то теряясь, то вновь подходя к брегу. Кита мотало из стороны в сторону, кричали чайки, было холодно.
На палубе китобоя орали люди с поседевшими усами, из их ртов вырывались коченеющие облака, застывающие прежде, чем их уносил ветер. Судну долго пришлось судорожно дергаться на волнах, карябая мачтами низкое небо. Китовая туша, плохо закрепленная и отчего-то целая, грузно переваливалась с боку на бок, иногда стремилась вперед, потом чуть не сминалась о борт корыта.
Черт знает, как занесло китобойное судно в края нашей мерзлоты. За чудное спасение команды, да и судна, кит был подарен городу. Его скелет теперь стоит в музее, как памятник гуманности и человеколюбия. Глядя на него всегда слышу, как воет этот самый кит. Голосами чаек.
Теперь прошло миллион лет, папы не стало, на крыши гадят совсем другие чайки, а китовые кости продолжают накапливать пыль. Мне хотелось, чтобы рядом с китом стоял и скелет моего папы. Мама решила, что я бессердечный. Я очень любил папу, папе нравился кит…не думаю, что папе сильно нравится вмерзать в ледяную землю.
Но мама решила, что я бессердечный.

Шорох камней заставляет встрепенуться. Море, такое как вчера, как сто лет назад. Оно и через тысячи месяцев будет именно таким. Мне уже будет все равно.

Я не могу поверить, что Тамара здесь родилась. Как она здесь появилась? Иногда мне кажется, что ее совсем нет.
— Откуда ты взялась?
— Я подошла сзади, — легкая улыбка, сорванная ветром. Она смотрит на меня сверху вниз. Мне, сидя на корточках, приходится неловко задирать голову; шапка закрывает глаза по переносицу, но вставать не хочется.
— Давай, скажи, что ты прилетела с другой планеты. Или хотя бы из Австралии.
Сначала я почувствовал ее духи, потом уже краем глаза увидел ее прямой бледный нос, стрелы матовых рыжих волос; дрожа паутиной, рвалась к воде ее тонкая, сплошь кружевная юбка. Тускло смотрели на солнце тяжелые зимние ботинки с заправленными внутрь джинсами.
Сняв варежку, под которой надета перчатка, Тамара, улыбаясь, искоса посмотрела на меня.
— Ты пытаешься продырявить меня насквозь? – опять смех. Такой звонкий, что кажется лед пойдет трещинами.
— Нет, хочу поцеловать тебя. Но, думаю, что курить все же хочется больше.
Снова смех. Нос, волосы, юбка, ботинки исчезли. Сзади зашуршали камни. Я спиной чувствовал, как ее маленькая рука собирает обледеневшую гальку. Зачем?
— Зачем тебе камни?
— Подсматриваешь? — спина подсказывает, что Тамара улыбается.
— Нет, зачем? – проклиная холод, достаю пачку темно-коричневого цвета. Серафима. Прикрыв сигарету от ветра, с трудом прикуриваю.
Курить на берегу мне нравится. Запах горящих смол примешивается к духам Тамары и соленому злому ветру. О да. Довольно ухмыляюсь.
— Что это? – лукаво спрашивает Тамара.
Спрятав за собой солнце и держа камешки в синеющей руке, она по-птичьи наклонила голову на бок. Волосы слабо блестели, развеваясь по ветру, из-под белой толстой шапки смотрели, дурачась, желтые глаза. Мои желтые глаза. Веки и нос чуть розовые. Обветренные губы сдерживают улыбку.
Дыхание. Да, я вижу твое дыхание: секунда на выдох, чуть больше на вдох. Медленно холодный воздух кочует в твои легкие и обратно.
Смог города, подавленный холодом, не поднимается вверх, а уплывает вправо от новостроек, долго не растворяясь, вытягивается и пытается укусить себя за спину. А я все смотрю на нее снизу вверх. Тамара отворачивается. Замахнувшись, кидает камни в воду: один, следующий, третий. Всего восемь. Подпрыгивает, наклоняясь вперед всем телом.
— Только сама не улети.
Бросив последний камень, Тамара в прыжке разворачивается и стремительно несется на меня. Я испугался. Даже очень. Спешно вдыхаю и стараюсь найти рукой опору на дряблой коже берега. В сантиметре от меня, врезавшись в дым сигареты, замирает лицо Тамары. Пока рассеивается дым, пока опускаются вниз ее волосы, ни один мускул не дрогнул на Тамарином лице. Прищурив розоватые веки, на меня серьезно и холодно смотрят прозрачные желтые глаза, губы сосредоточенны и холодны как гипсовый рельеф.
Как подкошенная, Тамара резко врезалась острыми коленями в гальку. Волосы обессилено рассыпаются по плечам, время вновь начинает идти вперед. Я делаю новый вдох. С легким урчанием она целует меня. Сердце вновь набирает обороты. Боже, Тамара, пожалуйста, исчезни. Порывисто привлекаю ее ближе. Ее ледяные пальцы скользят по щеке, сообщая всему телу мурашки. Отстранившись и все так же сидя на корточках, она смотрит на меня, дрожа.
— Пойдем.
— Да.
Надев сначала перчатку, потом варежку, Тамара встает и галантно подает мне руку. Жеманно отвечаю на ее широкий жест. Встав, делаю неловкий реверанс.
Хихикнув, Тамара отворачивается и медленно бредет в сторону города.
Стуча зубами, смотрю морю в лицо. Мне снова двенадцать, папа держит меня за руку. Достаю зубами из пачки сигарету. Крики чаек уносят папу с собой. Закуриваю. Глубоко, до жжения. Дым согревает изнутри. Волны заторможено катятся вдоль берега. Как кошка лапами, море волнами играло с солнцем, пытаясь его поглотить. Огромная ледяная кошка Серафима.
Стиснув сигарету зубами, я побежал за уже прилично отошедшей Тамарой.

Темнело. Закрыв глаза, улетаю в пропасть, состоящую из белых, стремящихся вниз, в никуда, коридоров. Из холодных коек выпадают люди и вместе со мной летят еще ниже. Я знаю, что надо перехватить Кота. Звонкий голос над самым ухом. Судорожно ловлю его крохотные ручки…
Вздрогнув, просыпаюсь. Шкаф. Кремовый старый шкаф. Он пристально смотрит на меня Тамариным лифчиком. На одной ноте звенит тишина.
Отдышавшись, аккуратно повернулся – пусто. Растерянно осмотрел студию и чуть не заорал. Из кресла, обмотавшись колючим пледом, на меня пристально смотрела Тамара. Она была похожа на умного глазастого филина. Из пледа торчало только лицо. Она не двигалась. Смотрела сквозь меня, не моргая.
— Я задремал…
— Ага. Что тебе приснилось, волчок? – Тамара сфокусировалась на мне. Я еще дрожал, казалось, что отвечаю у доски.
— Кот. Я… пытался его поймать… падали. Я взял его за руки, но он выскользнул! Такие… маленькие ручки. В общем… больше не помню, в общем. — Я не знал, куда себя деть. Казался слишком плотным, несуразным здесь.
Подобрав низ пледа, Тамара бесшумно забралась на кровать. Я, как сдувшийся шарик, молча бесформенной шкуркой обмотался вокруг Тамариного тела, ткнувшись носом ей в бедро.
Тамара сидит как истукан, положив мне на голову руку. У нее тяжелые руки. Это успокаивает. Старые окна дребезжат под тяжестью ветра. На столе горит теплый, бледный ночник.
— Вставай, — прохладная рука нежно скользит по моим волосам, щеке…лезет в нос.
— Тамара! – она покатывается от смеха и быстро соскакивает, но я успеваю схватить кончик пледа. Дергаю его на себя и давлю верещащую бестию весом. От сна остались непонятные обрывки — клочки белой ваты. От Тамары пахнет цветами и полем.
Она точно родилась там, где светит настоящее солнце под настоящим небом. Я провел рукой по ее волосам. Они знают, что такое тепло, они был жизнерадостными ТАМ. Где, господи?! Ее глаза, кожа, дыхание. Она долго гуляла по полям, изнемогая от жары, рукой, покрытой загаром, стирала пот со лба, щурилась и никуда не спешила. Вокруг нее было поле. Рыжее, горячее. В траве стрекотали кузнечики, пели птицы, жужжали мухи. Она лежала на теплой земле, зарывшись ступнями в рыхлую обезвоженную почву. Тонкое платье изредка касался теплый ветер. Сверху падало пронзительно-синее небо.
— Ну давай, скажи: «Я прилетела с другой планеты» или «Я из Австралии», — она широко улыбается. Желтые глаза знали ответ.
— Почему Австралия?
— Нет ничего более нереального, чем Австралия.
Чуть выгнув спину, она глубоко и шумно вздохнула, закрыла глаза, утонув головой в подушке. Вопрос безнадежно повис в воздухе. Я ткнулся подбородком в ключицы Тамары. Крепкая грудная клетка поднималась и оседала. Даже скелет Тамары казался мне страшно привлекательным, дышащим летом. Настоящим летом. Чуть слышно под кожей билось ее мощное сердце.
Тамара была где-то в поле. Наверно, бродила среди цветов, трогала изжаренную траву руками. Небрежно рвала ее и выбрасывала. Ее ноги облизывал выжженный солнцем ветер, ластился к рукам, терялся в волосах. Прищуренные желтые глаза отражали солнце.
Я бежал за Тамарой, постепенно тая. Не мог догнать. Кричал, но она не слышала меня из-за стрекота кузнечиков. Протягивал руки, ловил край ее платья, но его всегда относило взбешенным ветром. Она растворялась, уходя все дальше, солнце делало ее ослепительной. Я падал, вставал, пытался бежать. Тамара!

Замотавшись шарфом, я брел домой. Жирным пятном растекалась ночь. Холод отуплял, делал тело деревянным. Под ногами хрустели ошметки льда вперемешку с песком. Дорога, напоминала ствол громадного длиннющего дерева, по бокам которого росли слабовидящие окна и озябшие магазины. Позади машин шлейфом вились выхлопные газы, попадая под колеса. Фонари близоруко смотрели прохожим под ноги, равнодушно скользили по крышам машин.
Впереди меня с удивленным вскриком рухнула женщина в огромной шубе. Это было похоже на нелепый кульбит славного бегемота. Из сумки покатились апельсины, радостные и свободолюбивые. Они напомнили мне Тамару.
Сдерживая дурацкую улыбку, я стал спешно собирать апельсины. Дама не совсем поняла моих рыцарских наклонностей, но продолжала терпеливо сидеть и ждать своей очереди. Собрать славного бегемота с красными хищными губами было несколько сложнее, но после нескольких подходов, она таки оказалась в вертикальном положении. Отчаянный мороз учит реагировать быстро: ткнув в меня апельсином, колоритная женщина засеменила дальше. Сунув сию драгоценность в карман, свернул в подворотню.

Прислонившись к батарее, я пристально смотрю на дверь. Железная, с круглой ручкой. Глазок то темнел, то в нем снова появлялась точка света. Мать то подходила к двери, то снова садилась около, на пол. Кот наверняка спал. В подъезде тихо, темные дверные глазки, окно, заваленное снегом, скрипит входная дверь.
Достав полупустую пачку, я долго мял ее в руке. Болела треснувшая губа. Мне хотелось стать дымом и выйти через подъездную форточку. Закрыв глаза, представил что Тамара подкуривает мою сигарету, меня подкуривает. Я сгораю, проникаю в ее легкие, а потом сквозь острые зубы, последний раз коснувшись ее твердых губ, извиваясь, вылетаю и коченею. Меня сносит колючим ветром, размазывает о снег, превращает в ничто.
Серафима, моя милая Серафима.
Из-за двери послышалось детское щебетание. Кот спрашивал, где я. «Он еще не пришел, ложись спать. Завтра увидитесь. Сенечка, ложись, пожалуйста, уже поздно». Я стоял, воткнув сигарету в рот. Хотелось грызть стену, кусать батарею, рычать. Упасть и заорать. Я просто стоял.
Я просто дым на языке Тамары. Стало тихо. Спустя час я, глубоко вдохнув, открыл дверь. Все тело скрипело.
— Где ты был? — Не дыша, разделся, снял ботинки.
— Хочешь есть? — . Поставил чайник.
— Почему ты так поступаешь? – тщательно вымыл апельсин под струей обжигающей воды.
— Я прошу тебя…
Легкие горят и требуют воздуха, сердце бьется у горла. Выдыхаю, тут же жадно ловлю новую порцию кислорода.
Тихо иду в темную комнату, зажав апельсин в руке. Следом остается цепочка капель, стекающих с апельсина.
В кроватке спал Кот. Тихо присев на пол, я впился зубами себе в запястье. Под глазами тени, рот чуть приоткрыт. Сопит и хмурится. Ручонки похожи на паучьи лапки. Кот, я люблю тебя. Кладу рядом с подушкой апельсин, бреду в ванну, кажется что в организации моего тела что-то сломано. Во рту остался привкус железа.

Серафима смотрела на меня пустыми глазницами сверху вниз. Я казался себе микробом. С железным грохотом Она наклонилась. Позвонки один за другим последовательно щелкали, кости стонали от изменения позы огромного тела, ноги чуть согнулись, сняв напряжение с одних костей и перекинув его на другие. Завораживающая игра косей – все ради того, чтобы наклониться ко мне. Огромная безглазая Серафима смотрела на меня. Вдруг она снесла меня тяжелой рукой, дыхнула апельсином и исчезла. Я проснулся.
Счастливый Кот прыгал на моей кровати, что-то вереща. Звуки слились в немыслимый гул, но физиономия выражала крайнее довольство. В руке пара долек апельсина.
В дверном проходе застыла, прилипнув к косяку, мать, не знаю, что выражало ее лицо. Оно, наверно, навсегда в моей памяти осталось серым размытым пятном. Скорее всего, я и тогда не понимал, что отражается на ее лице, есть ли оно вообще.
Кот светился. Натурально, как будто проглотил лампочку.
— А ну-ка наклонись сюда. Открой рот.
— Зачем, — просьба явно заинтриговала Кота, но рот открывать он не спешил.
— Проверю, не съел ли ты лампочку, как-то подозрительно сияешь.
Звонко рассмеявшись, Кот сел напротив меня и широко открыл рот, выкатив для убедительности язык. Я долго и придирчиво вглядывался в глубь.
— Нет, вроде не проглотил.
Кот засунул мне оставшиеся оранжевые дольки в рот, закрыл его руками, дождался, когда я соображу, что это надо жевать, и снова радостно запрыгал, сотрясая меня и мою кровать.
— Сенечка, пойдем. Ты же знаешь, надо пить лекарство, — голос матери, вплывающей в комнату. – Ты бы лучше поблагодарил брата.
Притянув вертлявого Кота к себе, она прижалась губами к его макушке и закрыла глаза.
— Потом!
Мать медленно молча отпустила маленького бесенка и утекла в сторону кухни.
— Почему ты так поздно возвращаешься? – спрашивал Кот, вдавливая меня ручонками в кровать.
Я молча смотрел, как он самозабвенно пытается вмять меня в матрас. Тонюсенькие ручки с синими венами, острые пальчики. На бледном лице расплывался двумя алыми пятнами румянец. На лбу испарина.
— Иди сюда. Аж вспотел, звереныш.
С диким рыком, сакля зубы, Кот вживается в образ звереныша и прыгает на меня. Легко заваливаю его хрупкое тельце, запихиваю под одеяло и прижимаю к себе. Кот прохладный, острые косточки впиваются в тело, прозрачные лапки рассеянно перебирают край одеяла.
Возвращается мать со стаканом воды и таблетками. Кот машинально все это глотает, она внимательно следит.
— Кучерявая башка, дай пирожка, — Кот довольно забулькал водой. Мать отвела взгляд, вцепившись в простынь.
Было часов десять утра, суббота. Сквозь замороженные окна, дрожа от холода, втискивались озлобленные лучи.
Мать присела на пол, положив голову на край продавленной кровати. Наверно, она прикрыла глаза и наморщила лоб, не знаю. Кот присмирел и затих, я прижался головой к его бледной тощей спине, было слышно сиплое дыхание, сердце билось, как у волчонка. Мягкие кудри щекотали лоб.
От Кота пахло апельсинами. Вихрем пронеслись все теплые поля, какие я только мог представить. Обняв его руками, почувствовал, как он положил сверху свою прохладную невесомую лапку.
— Мы когда пойдем на каток?
Мать судорожно вздохнула и рассеянно начала гладить босую ногу Кота. Беззвучно я прошептал: «Скоро».
Вопрос завис в воздухе. Кот что-то лепетал, я хотел выть, до скрежета сжимал челюсти. Все застыло. Мы увязли в бледном утре распускающегося дня, как мухи в янтаре. С нами увязли шторы, окно, лучи, вопрос без ответа. Только Серафима безучастно смотрела на нас сверху, следила, иногда меняя с холодным скрежетом позу и вертя желтый камушек в костлявой руке..

Здесь, на крыше, холодно было до боли. Ветер, оглушительно воя, вдавливал глаза в мозг. Сигарета тлела быстрее, чем я ее курил. Я сидел неподвижной точкой на толстом обледенелом ватнике, специально затащенном сюда, и наблюдал за Тамарой. Чертовы балерины. Она крутилась на месте как заводной волчок, казалось, что она вообще не собирается останавливаться. Раскинув руки и задрав голову, она кружилась, кружиласькружиласькружилась. Ветер обматывал вокруг ее темных джинс серую юбку, лицо терялось в тусклых волосах. Почему-то я с ужасом ждал, что сейчас из этого кокона вылупится бабочка и улетит, оставляя длинный неисчезающий след как самолет или улитка…вертикально ползущая улитка. Прищурив один глаз, я закрыл ее тело сигаретой так, что иногда из-за бумажных краев вылетала рука, край юбки, нога, волосы. Скоро у Тамары отрасли дымчатые эфемерные крылья. Быстро убрав сигарету, я наблюдал еще несколько секунд эти крылья, потом ветер оторвал их.
Докурив, я бросил бычок вниз. Он долго летел, всячески ища опору и оставляя за собой редкий пепельный след, который жадно докуривал ветер. Прокуренный ветер Серафимы.
Показалось опухшее солнце, плюнув в нас последний раз лучами, оно, не прощаясь, ушло за высотки искать безветренного угла. Серафима сипло объявила вечер. Под нами растекался город, принадлежащий ей. Бронзовой огромной злой и холодной ей.
Сердцем и одновременно пульсирующей нервной жилой города является огромный завод табачных изделий. Сигары, сигареты, сигариллы, папиросы, табак, угольки, специальные коробочки… все! В головном офисе, находящемся в центре необъятного строения, находится на втором этаже огромный фирменный магазин. Отовсюду, со всех континентов земли, люди тащатся сюда, чтобы мерзнуть и покупать лучшие табачные изделия.
Один из пяти крупных, грязных портовых городов с этой стороны моря, наш, отличается именно тем, что фактически является моногородом, при достаточно крупных своих размерах. Несмотря на то, что из порта вглубь обмороженного континента идет постоянный поток товаров, главной артерией стала все же Серафима. Кажется, что если перекрыть ее, то город зачахнет, его ничего не спасет: порты перестанут обмениваться товаром, исчезнут деньги, люди – все. Наверно, у каждого из нас в сердце есть суеверный страх, что если что-то случится с фабрикой, то вслед за ней погибнуть придется и нам. Тут никто не волен выбирать: просто все случится именно так.
Тамара продолжала носиться по крыше, не замечая холода, ветер усердно лез ей под юбку, но находил там только толстые джинсы. Я мечтал о том, чтобы прихоть Тамары вскоре самоликвидировалась и мы оказались в ее студии. Там мне повезет больше чем ветру.
Еще на первом курсе нас всем потоком водили в главный офис. Сам Он в черном костюме, накрахмаленной рубашке, с колючими глазами и тонким ртом встречал потенциальных работников. Кульминацией встречи было легендарное «пробуждение Серафимы». Это зрелище, пожалуй, не может оставить равнодушным никого. Сколько споров, разногласий, нападок в большом мире вызывала Серафима и, в особенности, ее пробуждение. Церковь клеймила наш мир царством Антихриста, Его называли «главным безбожником», «извращенцем», «моральным уродом»…как его только не называли, всего невозможно запомнить. Помню, меня эти заголовки «залетных» газет веселили. Потом стало все равно. Здесь не принято обсуждать Его и его детище – Серафиму. Она есть, благодаря ей мы все тоже есть, что еще? Она наш ангел-хранитель. Хотя вера здесь никак не приживается и в ангелов верить не принято.
Тамару пунктиром разрезало по диагонали полосой от самолета. Она этого не знала, я молчал. Мне было приятно думать, что скоро эта экзекуция закончится. Тамара – призрак солнца, издалека смотрела на меня, прекратив вертеться. Все это было похоже на неуютный сон: слишком торжественно. По окнам и проводам на асфальт стекал последний на сегодня солнечный свет, он же растекался по правому боку Тамары. Я остался невредим.
Сейчас, буквально через минуту, взлетят все самолеты разом, с небес посыпятся апельсины, солнце скажет, что наврало и вернется, небо станет лазурным, вода затопит берега… Серафима завыла еще раз, оповещая о конце пересменки. Я вздрогнул — сон рассыпался. Осталась Тамара размытой точкой, ветер и замерзшие пальцы.
— Я хочу тебе показать что-то, мой серый хищный зверь — она медленно, манерно ступая, идет ко мне.
— Нет, пожалуйста, не надо, — от ее загадочности у меня на голове волосы встали дыбом. Я притянул ее ближе, в свое убежище, по щенячьи заглядывая в глаза. Посадив Тамару себе на колени, старался ее соблазнить или пообещать соблазнение в скором времени. Она горестно вздохнула и соблазнилась. Я ликовал!
— Тебе даже не интересно, что я тебе хочу показать?
— Нет
— ???
— Да! Да, конечно. Но…давай мне это будет интересно позже? — продолжая тактику мерзлого соблазнение, проурчал я, слегка постукивая зубами.
Тамара долго пристально смотрела мне в глаза, даже показалось, что они успели покрыться коркой тонкого льда. Стало не по себе.
— Моргни, пожалуйста. – Она послушна дважды моргнула. – Спасибо.
Прозрачно засмеявшись, Тамара ткнулась носом мне в ухо. Я благодарно обнял ее. Под ее одеждой пряталось горячее сильное тело. Нас окружало небо; город Серафимы исчез, под нами только солнце и высокая нагретая трава. Вокруг разбросаны апельсины, они падают с края крыши. Тамара чуть слышно что-то напевает. Я растворяюсь, меня здесь нет. Крепче прижимаюсь к Тамаре; вокруг крыша, о дом разбивается ветер.

Тамара – балерина, не просто с детства, но с рождения. По всей продуваемой насквозь студии, где она обитает, разбросаны запчасти «балеринской» деятельности.
Все квадратное помещение было утыкано огромными окнами. Толстые деревянные рамы, щедро набитые ватой и проклеенный на два раза монтажным скотчем, все равно ревели под натиском ветра. Стены, пол, рамы, раковина, стол, кресла, ванна, табуретки, стулья — все было выкрашено в белый. Это было похоже на плохо прикрытый бытом кошмар. Из-под белой краски на полу проглядывала старая рыжеватая; стулья вызывающе чернели дореволюционным деревом, окна вовсе потеряли цвет. Из под окрашенной спинки кровати блестело железо, кресла сморщились, обивка уныло стекала книзу.
Это просто белое одиночество.
Студия замерла во времени. Точнее, существовала вне его. Она опаздывала или просто не спешила за ним. Время когда-то подгоняло эту нелепую холодную надстройку, но потом бросило. Тамара могла крутиться часами, на миллионы лет уходила в ванну, мелькнув из-за ширмы бледными лопатками. Я мог годами гладить ее нежные руки, целовать пальцы. Они пахли горьким ванильным сахаром. Пока мы утопали в этом белом одиночестве, пока Тамара, прикрыв глаза, оглядывалась на чайник, проходили эпохи, оставляя нас здесь. Там рушились дома, происходили революции, умирали вселенные, а Тамара с заколотыми волосами чуть наклоняла длинную тонкую шею и сияла желтыми глазами. Губы ее оставались мертвы. Я просто смотрел; руки держали кружку, ноги вытянуты. За окном менялось небо, старело солнце, а ее ресницы с оглушительным грохотом только успевали опуститься и вновь подняться.
Я не знаю, как и чем рассчитывается эта белая надстройка с Серафимой за такую вольность. Может, бледными балеринами?

Пуанты, гольфы, пачки, ленты — всяческие Тамарины безделушки выглядели здесь вычурно невинными. Как девочки-подростки среди проституток. Тамара была связующим звеном между студией, всей ее обстановкой и своими вещами.
Огромный ящик ее обители был набит безликими предметами. Большая скрипучая кровать и шкаф занимали всю правую часть помещения. Слева – кухня: мойка, пара тарелок, кружек, вилок, маленький стол, стулья. Дальше, в уголке, скрывшись за ширмой была зона ванной. Ближе к кровати и шкафу стояло огромное зеркало, перед которым Тамара была сильной, сосредоточенной и мужественной.
Я чувствовал, как работает ее тело. Миллионы электрических импульсов в секунду передавались от нервных окончаний к мозгу и обратно. Мышцы попеременно то расслаблялись, то напрягались. Сердце с удвоенной силой качало кровь, легкие, подчиненные строгой системе ее дыхания, отчаянно пересылали кислород. Вся огромная система напряженно работала, как отлаженная машина, для того, чтобы Тамара легко крутилась и прыгала, неимоверно выгибала спину и тянула носки. Весь ее организм работал на пределе для того, что она была воздушна.
Потом, переведя дыхание, Тамара оттирала с лица пот и, несколько осев, плелась в ванну, где варилась минут двадцать, запрокинув голову и перекинув ноги через край, руки повторяли контур ванны, в длинных пальцах путались капли. Я чувствовал себя идиотом. Тамаре была тысяча лет.

Здесь не так много способов качественно согреться. Горячая ванна, спорт и секс. Остальное в условиях Серафимы малоэффективно.
Когда становилось совсем холодно, в ход шли все средства: ванна наполнялась кипятком, работали все конфорки на плите, гудели три обогревателя, без звука работал телевизор. Девяносто процентов из ста, мы занимались любовью в такие дни. Это было печально похоже на необходимость.
Я не знал, что делает Тамара, когда меня нет; что она делает, когда я сплю или выхожу в подъезд. Я даже не мог это представить. Глядя на нее, я всегда задавался вопросом, откуда она. Она не могла здесь родиться. Каждый, рожденный здесь, заклеймен Серафимой. Тамара – нет.
Разливаясь тусклым золотом по белой холодной подушке, ее волосы тосковали по солнцу, по теплу. Они знали.
Во сне Тамара часто улыбалась. Слегка. Мне казалось, что она смеется надо мной. В уголках губ пряталась ее тайна, я пытался ее разгадать. Все бесполезно. Губы Тамары скрывали для меня только ее белые острые зубы. Она дышала слишком мягко, слишком тепло. Я мог часами смотреть на Тамару. Она спала. Улыбалась, дергала бровью, бормотала, рисовала волосами чужие земли. Тонкие бледные ключицы; под нежной кожей поднимались и опускались клавиши ребер. На руках выпирали синеватые сильные вены. В ней не было ничего от Серафимы.

С чувством невероятной гордости я приделал к двухэтажному дому заранее сделанную крышу.
— А почему так мало окошек?
— Иди отсюда, маленькая гадость, — я был страшно оскорблен. Тем более, глядя на кривой и разноцветный «гараж», сооружение Кота.
— Маленький какой-то и крыша странная, — продолжал инспекцию мелкий пакостник.
— Ну вот и делай свой гараж, а к дому его не ставь!
— Мы договаривались! Ладно, нормальный дом.
Восстановив справедливость, мы продолжили строительные изыски. Каждый был твердо уверен в своем виртуозном владении конструктором и кубиками, презрительно глядя на «недостройки» другого. В итоге, мост и сторожевую будку мастерили молча и сидя спинами друг к другу.
Результатом двухчасового пыхтения был полноценный разноцветный город в полкомнаты. Часть его была радостно-пароноидальная, другая — максимальна похожа на настоящий город... на мой взгляд. Поскольку мост, соединяющий город, строил Кот, перебраться с одной части на другую возможностей не было. Реку под мостом имитировали лежащие друг за другом носки всех оттенков синего. К шлагбаумам у Кота была нездоровая слабость, поэтому все карандаши, которые только можно было найти, теперь шатко лежали на вытянутых тонких кубиках. Принцип расстановки шлагбаумов был известен только Коту, постичь его логику мне было не дано.
— Давай сделаем Серафиму.
— Ты все испортишь.
Кот, молча, презрительно окинул взглядом мои изыски из кубиков, явно чувствуя свое превосходство.
Серафиму строили вдвоем. Я отвоевал главное здание, дело Кота – крылья.

Когда люди приезжают сюда впервые и видят Серафиму, даже стоя издали, можно понять, что они произносят свое невольное «Ах!», по вылетающему изо рта облаку пара. Одно время меня забавляло наблюдать за приезжими у ног Серафимы.
Серафима состоит из трех частей, соединенных между собой. Центральное, главное здание — администрация, музей и огромный магазин. Не знаю, сколько точно в нем этажей, однако оно здесь считается самым высоким. Как-то особенно построенное, оно немного расширяется кверху. Получается иллюзия того, что оно практически бесконечно и упирается крышей небу в ребра.
От «головы» отходят вправо и влево два «крыла». Это два «рабочих» здания. В крыльях расположены рабочие помещения, цеха, склады и прочее Соединяют главное здание и крылья – полупрозрачные, из стекла и железа, переходы.
Все сооружение вместе напоминает огромную белую птицу с распахнутыми длинными крыльями.
С фасада Серафима вся облицована светлым, почти белым камнем, перекликающимся со стеклом и металлом. Крылья расходятся от головы, постепенно становясь ниже, у «головы» они практически одной с ней высоты, потом все ниже и ниже. Нижняя точка, вроде, находится на уровне третьего этажа.
Если смотреть с высоты, то кажется, что Серафима сейчас действительно взлетит. Отсюда Серафима кажется тяжелой, растрепанной, летящей.
На солнце эта громадина блестит как айсберг, прорвавшийся прямо из-под земли. Возможно, глубоко в недрах, идет другая жизнь, но тоже принадлежащая Серафиме. В средних классах, в школе, было принято считать, что насколько здание возвышается над землей, настолько же оно уходит вниз. Там наверняка творится что-то страшное и непонятное, но, что конкретно, никто сказать не мог.
Сверху «крылья» заканчиваются покатой крышей, переваливаясь на задний двор, они теряют свою белую отделку, становятся серыми, старыми. От «тыла» отходят пристроечки, сторожки, еще что-то, все уставшее, похожее на прожженные легкие Серафимы. Там три раза в неделю в три часа ночи и в шесть утра огромные фуры увозят товар. Одни везут его в порты, другие куда-то вглубь континента. Потом они возвращаются обратно с сырьем, необходим для производства. Ирония в том, что ни на самой фабрике, ни в городе, фактически ничего нужного для работы нет. Выходит, практически сплошной экспорт. Но менять место расположения завода Он наотрез отказался, хотя поступали более чем соблазнительные и разумные предложения от компаний-партнеров.
Трижды в течении суток происходит пересменка. Серафима протяжно, натужно агонизируя, воет, обозначая эти процессы.
Когда темнеет, Серафима покрывается габаритными огнями. Ночью не видно ее саму, только ее красноватое отражение в небе. Интересно, как она выглядит ночью в иллюминаторе самолета? Говорят, зрелище незабываемое…
Постепенно, ближе к утру, когда гаснут нескончаемые красные глаза на крыше, вся «корона» (так еще называют Серафиму те, кто там работает) заметно оживает. Если издали Серафима смотрит на тебя, огромная и непобедимая, то вблизи можно увидеть захвативших ее тело паразитов: по полупрозрачной голове в крылья через стеклянные суставы снуют люди. Много быстрых, практически бегущих по светлым частям, рабочих вновь чувствующих себя уютно, скрывшись в бетонной череде узких окошек и электрического освещения.
Однажды завод горел, это было чуть ли ни сто лет назад. Судя по фотографиям, Серафима тогда была гораздо менее внушительной. Да и производила она тогда что-то совсем иное, что-то совершенно не откладывающееся в памяти. Затем, неизвестно откуда, взялся Он, отгрохал то, что теперь мы знаем как нашу Серафиму. Теоретически, сейчас вся эта громадина принадлежит его внуку, а сам Он давно умер, но что-то слабо в это верится, причем не мне одному. Это такая почти семейная загадка, на разгадку которой наложено негласное табу.

Куда уходят люди, когда умирают? Я не знаю. Что станет с нами, когда мы умрет, я тоже не знаю. Я знаю только наверняка, что все, что было до нас, все, что будет после – все это — Серафима. Все.
Что останется от нас? Я не знаю.
От нас с Котом осталась небольшая монстра с цветными крыльями убитой бабочки. Кот заверещал, имитируя позывные Серафимы.

Котлеты агрессивно шипели на сковороде. К этому времени Кот выпил две желтые большие таблетки, четко за пять минут до еды. Вместе с макаронами и котлетой старательно пережевывалась «белая горькая», как ее величал он сам.
— Кетчуп надо?
— Давай. Почему ты редко со мной играешь?— все это было сказано на одном дыхании. Кот уже давно хотел задать этот вопрос.
Я постарался как можно медленнее и качественнее прожевать кусок, который рвотным рефлексом резко поддался вон изо рта. Что ж, это определенно подходящий случай: кетчуп сразу наводит на эту мысль, ага.
— Потому что ты кудрявый, — я уставился в окно. За ним качалось дерево, шел мелкий редкий снег, где-то далеко была Тамара. До весны и куцего лета было еще далеко. Хотелось выпрыгнуть в это самое окно.
— А почему ты не кудрявый?
Просто однажды мать пришла домой, посадила меня напротив, молча выкурила сигарету (последнюю, кстати, потом бросила) и сказала, что беременна. Я спросил, какой месяц – четвертый. Мальчик или девочка она не знает, но чувствует, что будет мальчик. На этом вопрос появления Кота был закрыт. Потом Кот родился. Я смотрел на него минут десять и не мог понять, что это за крохотное существо – помятое, розовое и пищащее, и как к нему относиться. Подумав, я решил, что он, в принципе, и так страшненький, а в факте своего рождения он виноват столько же, сколько и я, да и узнал он об этом значительно позже. В общем, все претензии остались к родительнице, а Кота я решил любить.
— Я в папу, а ты – генетический сбой.
— Сам такой, — неуверенно промямлил Кот, не вполне понимая, что я имею ввиду, и зажевывая обиду котлетой.
Тихо гудел холодильник, тикали древние часы, они пугали меня еще в детстве. Кот сосредоточенно чавкал. Я примерз взглядом к окну. Чайка села на подоконник, беззвучно что-то прокричала и, кренясь вправо, улетела. Чайки залетают сюда редко: типовой спальный район мало чем привлекателен для них. Иногда мне хочется, чтобы все чайки просто раскрывали рот, не издавая ни звука. Их голосами могут выть только киты. Может, еще папа…
Мне кажется, что когда люди умирают, они просто встают и уходят. Проходят мимо окон, стен, книг, друзей, родных. Они выходят за дверь и растворяются, уже точно не видя грязного пыльного подъезда…или уезжают на лифте. Там появляется такая кнопка…в общем, они просто ее нажимают и – привет!
Отдаленно донесся звук пересменки. Мельком глянул на часы – все верно, шесть.
— Шесть часов?
— Ага. А ты вообще умеешь определять время?
— Умею, конечно, — Кот, искренне удивляясь, посмотрел на меня с немым вопросом: «А ты, что? Не умеешь?». Я не знаю, как у него получается так просто делать из меня кретина.
Молча пододвигаю к нему оставшиеся три таблетки – красная, «белая сладкая» и мелкая коричневая. Пока он запивает все это богатство, пялюсь в окно. Ненавижу все эти яркие таблетки. Однажды, я их выкинул. Мать устроила истерику. Чтобы Кот не услышал, шипела на меня, сверкая глазами, плакала, заламывала руки. Потом Коту стало плохо, они уехали в больницу. Таблетки я больше не трогал, но от одного их вида меня начинает трясти.
Это был первый раз с того случая, когда она ушла, поручив мне одному Кота.
— Почему мы этой зимой ни разу не ходили на каток?
— Кот, давай так: ты мне веришь безоговорочно, если что-то попрошу тебя сделать – сделаешь, не говоря маме ни слова. Хорошо? Просто верь мне и ничего не говори маме.
— Что мне не говорить маме? – с энтузиазмом спросил он.
— Пока не говори про наш разговор.
Взвизгнул звонок. Идя к двери, я обернулся на Кота и сделал ему знак молчать. Он серьезно кивнул.
Чертово Братство Конька.

Время толстой улиткой переползало за полночь, оставив за собой липкий след. Тамара, глядя в зеркало, медленно то вставала на носочки, то снова опускалась, пристально наблюдая за работой мышц. Я обувался. В кармане хрустели яркие обертки конфет: заяц, собака и кот.
— Ииии... Стой! – Тамара торжественно сияла глазами. – Разувайся, у меня есть история. Да!
Я постарался выразить всем телом, что историю можно рассказать и потом, но рыжая ведьма была непреклонна и дергала меня за куртку. Со стоном на прямых ногах я рухнул все телом на Тамару. Кряхтя под моим весом, она уперлась сначала носом мне в подбородок, потом, чуть поднатужившись лбом в лоб.
— Это интересная история, которую я должна рассказать тебе прямо сейчас, — нараспев, пародируя гипнотизеров, говорила она, глядя на меня в упор. Из-за близости лиц ее зрачки слились в один.
— Мне не нравится, что ты циклоп, можно внушать про историю издалека?
— Можно, — великодушию ее пределов не было. – будь добр, раз уж остался, поставить чайник и накромсать себе бутерброд, а мне грейпфрут.
Я встал, я возмутился, я набрал воздух в легкие… Я присел, смирился, выдохнул, поставил чайник. Колдовал в зоне, гордо именуемой «кухня». В спину уперся сначала острый Тамарин нос, потом, обхватив меня бледными руками, она вся прижалась к моей, не сказать что мужественной, спине.
Я продолжал резать хлеб. Тамара, встав на носки, прижалась щекой к моему уху. Прикинул пропорции колбасы и сыра. Она прикусила мое многострадальное ухо, тихо заурчала. Не дрогнув, выкладываю сыр, сверху колбасу. Никогда еще этот процесс не вызывал во мне столько живого интереса и участия.
— На меня не действуют твои кошачьи шалости. Я оскорблен.
Медленно опустившись на полную ступню, бестия скользнула руками под мою кофту. Мурашки радостно забегали по телу. Я ждал подвоха. Я дождался — Тамара яростно начала меня щекотать. Пришлось спешно принимать ее извинения, становиться добрым, и, с замиранием сердца, ждать истории.
— Такая история могла случиться только здесь, — многозначительно сказала Тамара и минут на десять зависла над грейпфрутом.
Может, она придумывала историю, может ее вовсе нет и не будет. Но я знал точно: у Тамары на ночь я никогда не останусь. То есть, могу уйти часа в три-четыре утра, а прийти в семь или еще раньше, но засыпать здесь или ждать сна, зная, что Тамара давно уснула, я не могу. Эта студия меня явно не любит. Или, точнее, она любит Тамару, поэтому автоматически я занесен в черный список белых стен. Ночью наверняка меня что-то утащит под кровать, на меня упадет и раздавит шкаф или подушка меня удушит. А, может, студия внушит Тамаре что-нибудь, и та сама меня порешит. От хода собственных мыслей, меня передернуло.
Подойдя вплотную к раме, я закурил. Окно из-за инея тоже стало белым. За окном виднелись только размытые огни фонарных столбов. Изредка низ окна подсвечивался фарами. О стекло долбился ветер.
Тамара сидела спиной ко мне, бренчала ложкой о края большой керамической кружки, попеременно то жуя грепфрутову плоть, то глотая чай…по-моему, жуткое извращение. Тусклые волосы большей частью собраны в пучок, несколько прядей скользили вниз по шее. Докурив, я затушил тлеющий окурок в раковине.
— В общем, эту историю мне рассказывали долго и красиво. Деталей я не помню, а красиво рассказывать не умею.
То, как начала Тамара меня несколько огорошило. То есть, я прекрасно знаю, что она хреновый рассказчик, но дело не в этом. Она начала говорить сразу. Сразу громко и резко. Казалось, она декламирует стихи политической направленности. Я сел напротив. Скрипнул стул. Белым стулом скрипнув, сел. Ветер бросал в окно мохнатые снежинки, подмигивала одна из лампочек… Никак не получалось сосредоточиться на Тамариных словах. Казалось, что все мое тело противится тому, что я сейчас услышу. Она снова замолчала, пристально глядя на меня.
— В одной типовой застройке этаже жила одна девушка… Тут важно, что жила она низко и то, что она не была ни роковая красавица, ни даже полевой цветочек. Самая обычная: губы как у всех, пальцы, волосы…все холодное… ммм…блеклое что ли? Короче, как здесь и принято..
— Ты великолепный рассказчик, — я не смог сдержать улыбку. Но надо сказать, что Тамара действительно старалась. Старалась рассказать так, чтобы я непременно все понял и обязательно правильно понял. Она говорила, сосредоточенно вертя ложку в руках.
— Заткнись, волчок. Я стараюсь.
— Заткнулся.
— Она жила одна. В ее квартире даже чайник закипал шепотом. Единственное цветное пятно — желтый подтек на потолке. Все кроме было белым, серым, светло-серым… темно-белым. Понимаешь? Никаких цветов не было, кроме подтека на потолке. Единственное яркое пятно – на потолке похоже на снег, меченный собакой. Оно было на потолке, — вдалбливала в меня Тамара.
— Так она и жила. Там следует описание ее жизни. Это я не смогу. Вкратце, жила она медленно. Она периодически с кем-то спала, чаще спала одна, но разницы, в целом, не видела.
Однажды у окон ее старого дома появился огромный роскошный черный лимузин. Ну, не появился просто так, естественно; подъехал. На секунду затормозил, даже нет, не затормозил, а просто сбросил скорость. Потом набрал обороты, поехал дальше.
Все потому, что она знала, что в условленное время подъедет лимузин, и она вся такая красивая выпрыгнет Ему навстречу.
Этот лимузин проездил по городу весь остаток дня, под вечер заехал во двор. Маленький закрытый домами со всех сторон двор. Ну, ты знаешь, таких дворов в Портовых много. Покружил там, потом замер. Так он простоял час или два. Он, внутри, не чувствуя холода, сидел, упершись лбом в руль. Потом уехал.
Все! А, нет, не все. Весь багажник был забит розами. Теперь все.
Мы сидели молча. Долго и молча. Тамара следила за мной, я следил за собой.
— Почему ты считаешь, что только здесь могла случиться такая история?
— Потому, что только здесь гусеница не может превратиться в бабочку. Точнее, может, и сможет, но как только она вылетит на улицу – замерзнет и умрет. А еще здесь не принято выяснять обстоятельства. Чтобы не вылезать из теплой машины, чтобы не открывать форточки, чтобы не плакать.
А еще эта история абсолютна бессмысленна и ни с чем не связана. Здесь все так. Невозможно искать смысла в Серафиме.
— Такая история, — не зная, что добавить, заключила Тамара.

Три ночи. Серафима следит холодными красными глазами за груженными фурами, медленно и осторожно расползающимися от нее по заданным маршрутам. Тускло, в режиме экономии, на центральных улицах горели фонари… что-то хотелось добавить. Прибавить смысла, смягчить тени, но… Тамара права, это невозможно: все слишком случайно, ни с чем не связанно.
Тамара…
Вообще странно слышать эту историю от нее. Хоть исковерканная и смятая, но это была именно ТА история. Ее принято называть «Белое одиночество». Это, действительно, история, принадлежащая исключительно Серафиме. Девушку, кстати, или не к стати, часто зовут Серафима, хотя это только версия, которых множество. Я ей не особо верю.
Они поспорили, поспорили Он (у парня имени так и не случилось. Сколько раз не слышал я эту историю, у него никогда не было имени) и Она или Серафима. Если Он приедет с огромным букетом роз в смокинге и на лимузине, то Она останется с ним до конца. Уйдет он в море по льду, захочет жить до ста или замерзнет в снегу, она всегда будет с ним. Не знаю, с чего они так решили. Может, для Нее это был способ сбежать от себя, обмануть свое одиночество.
Она должна была, как только подъедет лимузин, выйти в роскошном белом платье и сесть рядом. Для чего все эти красивые жесты среди высоток Серафимы, я не понимаю. Точнее, я нутром чувствую, что вся эта обрядовость была не просто так. Вряд ли Он вернул бы потом лимузин, а она точно уже больше не вернулась бы в свое белое одиночество.
Она сидела у окна в большом белом мягком кресле, юбки взбитыми сливками погребли его под собой. Все форточки были открыты. Ресницы покрылись инеем, губы посинели. Она ждала. Не шевелилась. Может, что-то лихорадочно думала, но, скорее, нет.
Когда подъехал лимузин, Она отрицательно покачала головой, встала и закрыла окно. Потом сняла платье. Оно мертвым облаком рухнуло к ее ногам. Кожа покрылась мурашками, Она включила чайник, обмоталась пледом, свернулась в кресле калачиком и замерла. Глаза были пустыми. Она походила на фарфоровую куклу: твердая бледная кожа, длинные ресницы, стеклянные глаза. Так она лежала, может, минут двадцать, может и вечность. Блеклые иссушенные светлые волосы обессилено спадали с кресла, цепляясь кончиками за пол. Строгие шершавые губы податливы, кажутся почти безвольными, сквозь них просачивается холодный воздух. Тело тщедушно; рыбьи кости, сверху чуть обтянутые сильными мышцами. Шелушится и трескается тонкая кожа.
Он все понял, набрал скорость и уехал. Вернее, он что-то понял.
В Ее глазах был страх. Когда она нервно дергала раму, пальцы дрожали. Все это, казалось Ему, он видит во сне.
Строгий лимузин долго скользил по городу. В багажнике замерзали розы, рукава смокинга Он закатал. Когда стемнело, Он заехал в закрытый двор, неуклюже покружил по разбитому асфальту. Около одного подъезда сидела старуха. В морщинах пряталась ночь, руки без варежек давно замерзли, в них не таял снег. Старуха сидела на обледеневшей скамье, пристально глядя на Него. Он невольно затормозил. Под светом фонаря на снег падали длинные тени всего, кроме старухи. Замотанная в кучу старой, выношенной одежды, она смотрела на Него блеклыми глазами. Голые морщинистые руки потрескались от холода, они мелко дрожали. Старуху не удивил в упор смотрящий на нее огромный посеревший от инея лимузин. Она глядела сквозь тонированное стекло, сквозь лимузин, через Его лоб, сквозь двор. Он даже подумал, жива ли она? Вскоре старуха встала и зашуршала по снегу в подъезд. Тень так и не соизволила явиться.
Только когда ушла древняя женщина, Он, ищя ее заблудившуюся тень, понял, почему она его так потрясла. У старухи были Ее глаза. Такие же безжизненные, равнодушные. Быть может, Она через многие годы будет именно так сидеть на скамейке не в ладах даже с собственной тенью.
У Него мелькнула мысль, позвать старуху, посадить ее в машину и увезти. Именно этого она и ждала. Но он не знал как быть с ее тенью, если тень заупрямится и не пойдет.
Он завел порядком остывшую машину и заехал, покорежив дно лимузина о бордюр, на детскую площадку. Выключив мотор, Он положил руки на руль, сверху голову. Так сидел, не шевелясь. Машина промерзла насквозь, изо рта у Него вырывался пар, пальцы дрожали. Когда он поднял голову, лицо его было как пластиковая глянцевая маска. Глаза изучали темный двор. Он завел лимузин, подождал, пока машина прогреется, и уехал. В багажнике почернели, сморщились мертвые розы. Лимузин он так и не вернул. Сам тоже не вернулся. Естественно.
Она просидела, не шевелясь, пока не стемнело, потом сварила себе кофе. Медленно и аккуратно сняла с огня турку, придерживая дно кухонной прихваткой. Потом что-то сломалось в ее стеклянных глазах, и она швырнула турку. Вся белизна ее одиночества была опорочена разлитым всюду горячим кофе. Мне кажется, это было красиво. Она сама стекла на пол. Заплакала. Бледное заморенное пятно в кофейной гуще…интересно, что бы она могла значить на дне своей белой квартиры. Ее тень, молча осталась стоять. В ней было гораздо больше жизни.
Не прошло и пяти минут, как Она начала вытирать пятна кофе, искать отлетевшую ручку от турки. Неловкие пальцы только усугубляли положение, растирая повсюду коричневую жижу.
Вот и вся история. Странно, что Тамара недавно ее узнала. По этой истории легче всего вычислить приезжих. «Белое одиночество» нигде не записано. Вообще нигде. Даже школьницы в свои тетрадки не записывают эту историю. Никому это даже в голову не приходит. Не знаю, сколько лет Одиночеству, но, мне кажется, оно появилось вместе с планом постройки табачного завода «Серафима». Не знаю, почему. Я не вижу между историей и Серафимой связи, но…
Каморка Тамары у меня всегда ассоциируется с Ее домом. Когда Тамара варит кофе, я жду, что она его обязательно пролет. Ее дом осаждают лимузины с мертвыми водителями, старые ведьмы без теней… Это похоже на паранойю. Паранойя у нас в крови, о да.
Холодно, но нет ветра. Автобусы давно не ходят. На такси денег нет. В карманах хрустят конфеты. В голове багажник, набитый стеклянными розами. Или голова просто набита стеклянными розами. В окнах гаснет свет. На возвышающейся вдалеке Серафиме горели габаритные огни. Холодно до отчаяния.
Тамара права, такая история могла появиться только здесь. Все Одиночество насквозь безлично и бессмысленно. Искать в этом изрезанном холодом месте смысла и причинно-следственных бесполезно.

Пробуждение Серафимы – легендарное шоу.
Когда я увидел ее первый раз, Серафима спала. Она была холодной, безликой. Специальные работники полировали ее. Это, кстати, достаточно престижная и хорошо оплачиваемая работа. Серафима стояла, наклонив голову на бок, чуть ссутулив огромные плечи. Руки висели как две плети. Одна нога чуть согнута, исполинская стопа приподнята на носок.
Ошарашенный, я замер, забыл как дышать.
Второй раз, нас привели на первом курсе. Сначала водили по самым интересным цехам, по музею Серафимы, потом она пробудилась.
Огромная Серафима высотой практически как само главное здание. Это бронзовый скелет огромного ангела. Анатомически точный, с соблюдением всех тонкостей человеческого тела, скелет ангела. Ключицы, лопатки и еще некоторые кости изменены так, чтобы на них могли удобно держаться два необъятных крыла. В общем, вся святая нагота ангельского скелета, воплощенная в бронзе, и есть святая святых – наша Серафима. Религии мира бьются в конвульсиях. Но какая может быть вера в городе, где каждый выкуривает в день по пачке ангела?
Что-то заскрежетало, зашевелилось. Мы, студенты, вздрогнули. Это ожила прекрасная Серафима. Расправив плечи, она внимательно осмотрела пустыми глазницами свои руки, потянула затекшие крылья, лишенные перьев.
В полной тишине послышались Его шаги. Он нежно окликнул Серафиму. Та чутко повернулась всем корпусом ему навстречу.
Главное здание устроено таким образом, что все его этажи как бы прорезает исполинская Серафима. На каждом этаже есть балкон, с которого видно ее костлявое блестящее тело. Сейчас Он стоял на третьем этаже, подзывая к себе Серафиму. Аккуратно присев на корточки и крепко прижав к туловищу крылья, дабы ничего не снести, Серафима уставилась на него отполированными глазницами. Любовно погладив холодный бронзовый подбородок, Он поцеловал ее хищные зубы. Жестом велел Серафиме вставать.
Разогнув с металлическим стоном свое тело, Серафима раскинула руки и расправила крылья.
Я заворожено наблюдал игру света на ее костях, работу невидимых мышц и сухожилий. «Гений инженерной мысли» или «Насмешка Диавола» — это не имеет значения.
Когда я позже проходил практику на «Серафиме», каждый раз, заходя в головное здание, я здоровался с моей прекрасной Серафимой. Сначала я этого смущался, но потом стал замечать, что так делают все. Один пожилой и степенный человек, занимающий какой-то важный пост, не знаю точно, заходя, целовал ступню Серафимы. Нет в мире больших язычников и фанатиков, чем мы.

Закипев, заверещал чайник. Тамара, свернувшись клубком в помятом кресле, жевала яблоко. Я разлил чай. Вытер стол, налил вторично. Подкатил кресло с Тамарой к столу. При этом она хохотала и изображала водителя. Не переставая веселиться, она приняла всунутую в правую руку кружку, а в левую – пончик.
— Пончик, пончик, я тебя съем, — угрожала Тамара пончику.
— Не ешь меня, — пропищал я в защиту пончика.
— Нет, ты вкусный, свежий и калорийный. Я тебя обязательно съем!
— Но ты же потолстеешь и не влезешь в пачку, — смело подписал я свой смертный приговор.
Не сводя с меня холодных желтых глаз, Тамара сурово запихала пончик в рот, медленно пережевала и, легко и грациозно выпрыгнув из своего гнезда, обрушила на меня свой гнев. Точнее, обрушила меня на пол, где начала кусать, щипать, царапать и…щекотать! Последнего я пережить не мог, путей отхода не было. Я принял позу мертвого таракана и закрыл глаза. Удивительно, но прием сработал – насилие прекратилось. Тишину, почти звенящую, не нарушал ни один звук, я даже испугался, здесь ли Тамара. Полежав в не слишком удобной позе пару минут, я приоткрыл левый глаз. Давно ожидая сигнала, с боевым воплем эта амазонка вновь кинулась на меня. Я уворачивался, уползал, стонал, просил пощады…месть за пончик была неумолима.
Измучив меня до полусмерти, Тамара решила ,что я достаточно наказан, гордо отошла на достаточное расстояние для того, чтобы я мог встать, стереть слезы с глаз, отсмеять остатки смеха и отдышаться. Тамара стояла, высоко задрав белый от сахарной пудры подбородок, ноздри широко раздувались, всклокоченные волосы были еще в боевом пылу, грудь часто и тяжело поднималась.
Я медленно поднялся, тут же снова бухнулся на колени и закрыл голову руками:
— Только не бей меня! Съешь мой пончик, но оставь меня, пожалуйста! Больше так не буду… Я, между прочим, давлю на жалость.
— Когда вам необходима жалость, она нужна вам, волкам, на самом деле, меньше всего, — поучительно выдала балерина. — Тебя нельзя жалеть.
Тамара воробьем влетела в мои руки и расхохоталась. Еще пять пончиков с ужасом ждали на столе своей участи.


Сыпал снег. Мелкий, похожий на дурную декорацию. Половина второго ночи. Входная дверь напротив. Кажется, уже около часа я не отвожу взгляд от дверного глазка. Он матовый, мертвый.
Как давно я об этом думал. Все готово… Кажется, что прошла вечность. Тамарина коморка меня вечно обманывает временем.
Все нужно сделать быстро.
Пятнадцать минут третьего. Пора. Громко открываю дверь. Звеню ключами, не разуваясь, шумно иду в ванну, включаю свет, воду. Затем крадусь в комнату к Коту. Тот, накрывшись одеялом по уши, блестит на меня глазами. Молчит. Умница. Глажу его по голове, рукой показываю, чтобы он встал. Бесшумно Кот стягивает одеяло – одет полностью. Как и договаривались. Быстро разуваюсь, отдаю ботинки Коту, беру его на руки. В коридоре хватаю маленькую куртку, в которой, не сомневаюсь, в рукаве спрятаны шапка, шарф и варежки, цепляю ботинки Кота и выскальзываю, нагруженный как праздничное дерево, в подъезд. Сердце стучит где-то во рту. Перепуганный Кот вцепился в меня мертвой хваткой. В носках быстро спускаюсь вниз на два пролета, быстро обуваю Кота, накидываю на него куртку, возвращаюсь закрыть дверь.
На ватных возвращаюсь к бледному Коту. С серьезным лицом он стоит, не выпуская моих ботинок из рук, брови мужественно сведены, губы сжаты, из рукава торчит шарф.
Бессильно приваливаюсь к стене, душит истерический смех. Время сжалось в тугую пружину.
Молча одеваюсь. Посмеиваясь, привожу Кота в порядок. Крепко обнимаю, потом, взяв его на руки, как можно скорее прыгаю по ступенькам. Времени оставалось мало. Скоро три.
На улице снег усилился, грозя стать бурей к утру.
В соседнем подъезде из-за батареи достаю увесистый пакет с двумя парами коньков. Что-то шепчу Коту, тот сопит мне в ухо, прячась в моем капюшоне от ветра. Через один горят фонари. Вдалеке замерла Серафима.
Кот намертво вцепился в меня, дрожал, но молчал. До обозначенного места лечу, кажется, что напролом. Поскальзываясь, чуть не падая, несусь, не особо разбирая путь. К черту!
Как раз вовремя. Огромный грузовик табачной компании «Серафима» показался из-за поворота. Выскакиваю на середину дороги. Тяжелая фура тормозит, окатив нас снегом и светом фар.
Я непроизвольно застонал. Неужели получилось?!
В кабине тепло. Пытаюсь отдышаться, с воздухом вырывается смех, слезятся глаза, а, может, я действительно плачу. Вряд ли. Ноги мелко дрожат, в ботинках тает снег.
Кот, видя мои истерические припадки, тоже радуется.
— Не передумал, — серый водитель в упор смотрит на меня. Не совсем ясно: спрашивает он или утверждает.
— Ехт, — пытаюсь выговорить, задыхаясь.
— Нет, — звонко помогает Кот.
Водитель — старый папин знакомый. Две недели приходилось брать его то штурмом, то уговорами.
Ответ Кота окончательно его «сломал». Если раньше я отдавал себе отчет в том, что он запросто может либо просто не остановиться, либо увезти меня, как психа, в участок, то теперь он наверняка довезет нас.
Машина аккуратно тронулась сквозь бурю.
На лобовом стекле маячила елочка-вонючка. Тихо бормотало радио. Поглядывая то на меня, то на Кота, крутил руль стареющий честный трудяга. На похоронах отца он подошел ко мне и крепко пожал руку. Потом ушел. Его глаза были красными. Теперь под ними мешки и морщины, в которых собирался свет огней. В кабине тепло. Кот рассеянно копается в моих пальцах. Фонари проплывали мимо, даже не заглядывая в кабину.
Минут через двадцать наша «станция». Лбом упираюсь в Кота. После еще минут пятнадцать пешком дворами, и мы на месте. Мешок с коньками неудобно упирается в ногу.
Время выходить. Но, вместо того, чтобы тормозить, водитель, хмуро глянув на меня ледяными волчьими глазами, заворачивает в сторону прямо противоположную тому, куда должен следовать бесценный груз. Молча смотрю вперед. Я готов расцеловать этого человека, но продолжаю смотреть на снежное месиво впереди.
Кот и пакет стояли на обочине, покачиваясь на ветру. Я снова залез в кабину:
— Тебя же за опоздание по голове не погладят, — говорю, только чтобы что-то сказать.
— Да фиг с ним, — просто сказал он.
Я крепко пожал ему руку и захлопнул дверь.
Фура, вздрогнув, покатилась дальше.

— Это, Кот, очень хороший дядя.
— Я знаю.
До катка осталось сделать каких-то три шага. Мы их сделали.

Заспанный помятый сторож впустил нас внутрь своей конуры. В его ведомстве находился не только каток, но и какая-то стройка, жавшаяся рядом.
Внутри тепло, тускло горит настольная лампа. Раскладушка, усталое кресло, поминутно моргающий телевизор, обогреватель. Все. Больше и не влезет, больше и не надо. Толкаю оробевшего Кота внутрь.
Ящик горячительного, залог нашей взаимной приязни и дружбы со сторожем, загнан под раскладушку. Достаю из пакета коньки, из коньков термос и обмотанную полотенцем бутылку. Дорогую, в две стипендии, бутылку виски. Она многообещающе подмигнула сторожу, тот ее понял. Теперь он был в моей власти.
— Придет женщина – запусти, понял?
Перед уходом, дома, на столе, я оставил безликой женщине записку. Она знала, где нас искать.
Переобувшись, мы с сияющим, но немым Котом, поковыляли ко льду. Ветер утих, снег бумажными клочками десантировал вниз.
В нашем распоряжении был весь заснеженный каток и один горящий прожектор, достаточно мощный, чтобы осветить треть общей площади.
— Доволен?
— Даа, — выдохнул прибалдевший Кот. – Давай всегда ходить на каток?
— Давай сейчас не думать про всегда? Давай руку.
До весны было еще невозможно далеко. С Серафимы по ночам счищали снег. Неизвестные люди сейчас, тяжело дыша, бросали белую массу с крыш ее головы и крыльев вниз. Внизу снегоуборочная техника увозила сброшенное. Куда они увозят снег? За риск уборщикам крыш доплачивают.
Кот тихо урчал от удовольствия. Периодически мы заходили внутрь сторожки, пили чай из термоса, грелись. Кот трещал теперь, не переставая. Я знал, что это очень важная ночь, но никак не мог сосредоточиться на ней. Даже боялся, что на утро я ее совсем забуду или что мне все это просто сниться. Может, действительно, снится?
Часа через полтора она все таки прибежала. С вмерзшими в глаза слезами; бросилась к Коту. Наверно, она меня даже не видела. Кот, хохоча, покатился ей навстречу. Наворачивая круги около матери, он рассказывал историю ночных приключений. Показывал все свое мастерство. Она улыбалась, дрожащими руками поправляла Коту то шарф, то куртку, шапку. Не знаю, слышала ли она его.
Я сидел на снегу. Я знал, что поступил правильно. Холода не чувствовалось. До весны еще очень далеко, может, она все же никогда не наступит. Знаю, что мать надеялась на то же.
Кот, не выдержав, схватил мать за руку и потащил ко мне. Отряхнув снег, я встал. В первый раз за черт знает сколько времени мы смотрели друг другу в глаза. Мы действительно видели друг друга. Это страшно, хотелось выть и скалить зубы. Ледяной океан бушевал в ее глазах. Его холод и ярость были направлены на меня. Кот протянул мне свою свободную ручонку.

С катка мы ушли чуть позже шести утра. Отдаленный гул с Серафимы объявил о пересменке. Здесь невозможно забыть о времени. Сейчас вторая партия грузовиков разъедется во все стороны от Серафимы.
Еще совсем темно, на Серафиме горят огни, крыши наверняка уже чисты, и снег вывезен куда-то. Здесь не принято закавычивать Серафиму, если рядом нет слов «табачная компания». Это не просто монополист на табачном рынке, не просто предприятие, на производстве которого занята треть всех жителей города. Это сердце, сама сгнившая суть города. У города не имени, его зовут Серафима. Не закавычивая, но с большой буквы. Естественно.
Я нес засыпающего Кота, она коньки. Мы молчали. От усталости меня мотало. Она задумчиво пинала сугробы. На первом автобусе добрались до дома. Пока она раздевала Кота, пичкала его таблетками, я поставил чайник, разогрел суп.
В голове было пусто. Я не знаю, плохо ли я поступил или нет. Может, у этого и нет никакой оценки, или мне просто хочется в это верить. Она ничего не сказала. Всем понятно, что теперь лечение бесполезно. Хот, оно и раньше было бесполезно. Меня трясло.
Из комнаты доносились приглушенные голоса, кашель Кота. Я бродил по небольшой, тускло освещенной, кухне. Шторы закрыты, черная дыра на лице телевизора отражала меня в виде знака вопроса, чайник был готов свистеть. Все конфорки горели, духовка тоже. Постепенно кухня наполнялась душным теплом. Что-то рвалось наружу, но выпускать это на волю определенно было нельзя. Оно билось о грудину черным зверем, просовывало морду между ребер, цеплялось когтями за гортань. Засвистел чайник. Я вылетел в подъезд.
Попытка убить зверя дымом была напрасной. Скатившись по гортани вниз, он начал биться с разбега в ребра. От неожиданности я охнул, меня буквально согнуло пополам. Медленно сполз по холодной стене вниз, судорожно ловя воздух. Пальцы дернула боль – сигарета медленно тлела. Огонь начал давиться фильтром. Серафима медленно таяла в огне, буквы чернели, бумага корчилась. Зверь внутри свернулся клубком и довольно заурчал. Я не плакал.
Дверь тихо приоткрылась. Мать смотрела на меня, в ее глазах раскачивалась буря, ломая мачты кораблей. Она знала. Я медленно встал и побрел на свет и тепло за ее спиной. Туда, где светился стоваттной лампочкой счастливый Кот, где на полке лежит отцова трубка, где закипает чайник, тусклый свет крадет у темноты щели. Туда, где что-то было безвозвратно сломано. Сломано мною.

Начало весны мало чем отличалось от конца зимы. Разве что стало грязнее, и улицы запахнулись в лед, присыпанный песком. Или, просто мне не хотелось замечать ее приход.
Я брел к Тамаре. Она по прежнему танцевала. Ее тусклые рыжие волосы стали длиннее, веснушки бледнее.
Я считал шаги, сбивался, начинал заново, снова сбивался.
Та ночь на катке казалась безумно далекой, такой, какой быть не может. Просто сон, не более.
Кота не стало сегодня ночью. Когда ему было совсем плохо, я тоже считал шаги. Бродил по квартире, курил в подъезде, что-то делал, говорил и считал, считал, считалсчиталсчитал…
Звонка у Тамары не было; я долго монотонно стучал. Мне не приходило в голову, что ее может не быть дома.. Открылась дверь. Тамара, скинув на полпути халат, вернулась в ванну, оставляя за собой цепочку мокрых следов.
Я медленно закрыл дверь, оставил ключ в замочной скважине, снял куртку, шапку, шарф. Переливчатые всплески воды. Развязал шнурки, стянул башмаки, поставил чайник. Я погибал, задыхался под водой.
Цепочка мокрых следов чуть отражала холодное солнце, темнела, уходя в ворс стертого ковра.
По мокрым пятнам дошел до Тамары. Сел, привалившись боком к теплой ванной. Из ее белого нутра выглядывали Тамарины красивые тренированные ноги. От ванны телу сообщалось тепло. Стоило что-то сказать, но Тамара не спрашивала. Сил самому открыть рот уже нет. Я растекался лужей у ног моей балерины.
Если кто-нибудь решит ее нарисовать, то это бесполезно. Для Тамары не создали красок, ее портрет – вода на стекле.
Чудовищно огромная ванна сейчас перевернется и растопит меня кипящей водой.
Тамара пристально смотрит на меня, положив подбородок на край ванны. С ее волос стекала вода. Извиваясь вниз по лицу, она пряталась в губах. Из-под мокрых ресниц на меня смотрели ее желтые глаза. Хищно, внимательно.
Что-то сломалось, рухнуло, не выдержав. Как так случилось, что я был прав? Как могла здесь наступит весна? Это невозможно, я точно знаю.
Никогда не знал, н и к о г д а, что это так… больно.
Со стоном прижался к ее влажной теплой руке и завыл. Просто завыл. Плакать не получалось. Ее белое одиночество доедало меня, поглощало, как море сушу. Мокрыми руками она гладила меня по голове. Меня оставалось все меньше, скоро меня затопит вовсе.
Я выдохся.
Мы просто молча сидели, положив головы на край скользкой ванны. Тамара уткнулась теплым носом мне в щеку. Так, наверно, прошло много лет. За окном уже хромая, появилось усталое лето, потом опять зима. Серафиму то чистили от снега, то раз в неделю мыли специальной машиной. Выкурено было множество сигарет, произошло что-нибудь важное. А мы сидели, разделенные ванной: Она – в теплой воде, я на мокром полу, замерев, нос к носу. Потрясывало. В окно скулил ветер. Мир рассыпался. Никто больше не помнил имени Кота. Если Тамара сейчас уйдет, я умру. Окоченею на полу. А что еще мне остается?
Я хочу, чтобы Тамара ушла.
— Я теперь уеду, — сухой язык царапал небо. Тамара не шевелилась. – На совсем. Понимаешь? Больше не вернусь. Здесь невозможно… Кот…
— Не думала, что волки грустят по своим. Вы же хищники.
Тамара ожила, обхватила мою голову руками, вся подалась вперед. Вода лениво зашевелилась, выпуская ее тонкое тело. Тамара смотрела на меня сверху вниз, ее кожа покрывалось мурашками. Я валялся кучей и умоляюще смотрел на нее. Хотелось ее согреть, но я не мог поднять даже руку, просто молча смотрел на нее снизу.
Тамарины губы больно обожгли меня солнцем. Я старался это запомнить, чтобы потом узнать, под каким небом родились ее желтые глаза. На ее губах хранилась печать сухой травы, маленьких цветов, горячего низкого солнца. Они были пропитаны стрекотом кузнечиков, запахом апельсинов. Ее дыхание – растрескавшаяся полуденная земля. Я старался все это запомнить. В этом месте я хочу оказаться, держа Тамару за руку, возвращая ее родному горизонту.
Там же и сгорю сам.
Но я просто вышел за дверь через два часа. Постоял у открытой двери, Тамара спрятала ноги в плед от сквозняка и медленно покачала головой. Я нелепо дернулся, не зная, зайти или выйти, толкался на пороге. Она следила внимательными желтыми глазами. Злобно шипели сквозняки. Ее тень была недовольна, хотела рвануть за мной. Я не сказал этого Тамаре, а она не видела. Я вышел, закрыл дверь. Там оставалась Тамара и ее Белое одиночество.
Больше я не видел Тамару. Я не нашел места, откуда она пришла. Ее Родине было угодно скрыться от меня. Как бы ни огрызалась ее раскаленная земля, мои ледяные неуклюжие руки все же пугали ее.

Паром, качаясь, выплывал от одного из портов Серафимы, неся меня навстречу тому, что называют жизнью. На берегу стояла мать. Волны в ее глазах умерли, на дне зрачка лежали мертвые корабли и только.
Я защитил диплом, стал молодым специалистом, уезжал искать работу. Я убил Кота и ехал сжигать Серафиму. Она это знала, бесилась, пытаясь прогрызть клетку моих ребер. Рычала, выла и хотела жить. Все было бесполезно. Она уже почти съела мое сердце, легкие, смазанные смолой, мешали ей дышать. Маленький зверь внутри, МОЯ Серафима, агонизировал, боялся меня. Все боятся волков.
Показалась сначала верхушка Серафимы, потом и все ее тело, она утробно ревела. Это меня больше не трогало. Город скелетов оставался позади.
Вопили чайки. Вопили голосами мертвых китов, провожавших обледеневший паром. Для Кота чайки всегда орали только как чайки. Серафима, покачиваясь, оставалась позади. Белая, холодная громадина таяла на солнце.
Мать вернется домой, забудет, что я у нее был. Тамару Серафиме скормит одиночество. А Кот…
Кот, мой маленький волк, где-то в лесах остервенело грыз мясо; не помнил меня, к счастью. Я не могу думать, что он умер. Точнее, у меня не получается жалеть его смерть. Тамара права – мы, хищники, не умеем грустить по своим.

Оргкомитет конкурса