На главную /

06.05.2013

ЕВСТРАТОВ Алексей Геннадьевич, г. Пермь, лауреат 2011 года

Родился в 1974 г. Учился на филфаке Пермского университета. Работал грузчиком, санитаром в психиатрической клинике, сторожем. Сейчас консультант по рекламе и PR. Публикации в журналах «Урал», «Луч», «Знамя».

Вагон уснул. Ребёнок плачет тонко.
Так в тамбуре заледенели окна,
что кажется — и нету ничего.
Вдоль полок возвращаешься к титану
и, чаю не спросив, глядишь в окно.
Мелькает полустанок.
Нет, что-то есть!
Но что-то никого
не трогает в несущемся вагоне
промчавшаяся неземная стынь:
в сугробах будка,
и звоночек стонет,
шлагбаум над просёлочком пустым...
— Херак-херак! — мотается на стыках
мертвеющее жёлтое нутро.
Рукою нарисованные бирки
на пятках, выдающихся в проход,
мерещатся.
Точней, на пальцах.
... мчишься в пустоту
над рельсами в одном условном метре.
Дитя кричит, схватившись на посту
с иллюзией необоримой смерти.

***
Шум на удивление летний,
хоть уже октябрь на дворе.
Мухи неназойливые сплетни
тонут в паутинном янтаре.

Тявкают неспешно собаки.
Детские в воздусях голоса
растворяясь, проявляют знаки,
отворяющие небеса.

Плавится лениво кадило.
Льётся золотистое тепло.
Словно всё, что не по правде было,
понарошку не произошло.

Триптих
Седина прорастает на груди.
Голова растает на плечах
ничего.
Молчи, совершенно не ходи.
Скорее всего, ты не человек,
и смерти нет.

***
Письмо хочу бумажное отправить,
марку налепив на плотный
конверт.
И, пухлыми губами шевеля,
чтоб женщина моё письмо читала
в пустой квартире,
где
смерти нет.

***
Вот бабка плещет семки голубям.
Вот сизые к старухе подступают,
урча довольно.
Ближе стая ближе,
плеснули крылья и
меркнет свет

и девочка нездешняя глядит.

Но смерти нет
нет правда
смерти нет.

***
На плюшевом медведе голова
под одеялом в детской на диване
скольжу ко сну.
Бережно берёт
школа
садик
ясли
я ли
берег…
А он уже здесь,
мальчик.
Мой сын:
ему как мне,
или мне –
как ему.

***
Хочу быть очень маленьким,
хочу быть как лялька -
чтобы обижать меня
было очень жалко.

Чтоб меня не трогали
беды и заботы;
чтобы мама гладила
мне животик: Что ты,

мой сыночек маленький?
Спи, мой сладкий, тихо!..
Чтобы папа на руки
брал, и в небо лихо

высоко подбрасывал,
молодой и сильный...
Хочу в детстве умереть,
чтоб счастливым.

Чтоб лежать на мураве,
глаза голубые -
не такие, как сейчас,
живые...

***
Каша гречневая,
память вечная.
Должна быть пшенная,
но затупили.
Зато уж пили,
как положено.
И что-то ещё –
творожное.
Жалели
родню, и даже пели.
В общем, покойнику бы
понравилось.
Да ему вообще всё нравилось
в его девятнадцать.
Вот разве что
горный климат,
да дурацкое слово
«спецоперация»…

***
Ударяясь титьками о стол,
женщина визгливая смеётся.
До рассвета ровно остаётся
сто минут. Или примерно сто.

Пепельница дымная полна,
синяя в окно шибает вьюга...
Женщина трагически пьяна,
и никак не вырвется из круга.

Замирает в лампе огонёк
розовый, как пяточки младенца.
Женщина смеётся и надеется,
что её сегодня заберёт

принц на белом, или просто белый
снящийся уже который год
самый-самый, точно в детстве мелом,
уходящий в небо пароход.

***
О такой свободе, о которой
нет, не песни! — песенки поют,
мне рассказывали два шофера:
первый — старый, а второй — якут.

Я кивал им, водку разливая,
запивая водкою шашлык.
И вздыхала бикса плечевая
за соседним столиком впритык.

Солнце выпятилось над навесом,
грея пыль. Скрипел магнитофон.
Я подумал, что наверно здесь он -
недорастворенный Вавилон.

Та же башня, те же откровенья,
суета, смешение зэка...
Я просил остановить мгновенье,
и еще с морковкой шашлыка.

Проходили пестрые цыгане.
Блядь вздыхала с вековой тоской.
Проплывал над городом в тумане
дирижабль патрульный ментовской.

***
Господи, я боюсь умереть!
Боюсь на тебя посмотреть.
Особенно ночью страшно
навсегда замереть.

Кто его знает, что там?
Кто его знает, как оно?
Я ко всяким готов поворотам,
но умереть — страшно.

Особенно пьяному, или
когда сердце замрёт и ёкнет.
Боюсь, что меня отпустили,
и тело моё сдохнет.

А есть ли душа?
Верю, но не уверен.
Пожалуйста, не надо, ша!
Не открывай двери.

Боюсь, боюсь, боюсь...
Подержи меня ещё немного!
Я как угодно прогнусь,
только не надо

только

не сейчас.

С.Г.

И я в тиши ночной садился:
не так же точно, но по той
же самой заново родился
причине; позже — по другой.

И обмирал на этом свете,
и сам себя не понимал
в сомненьи: я ль поступки эти –
и те, и эти — совершал?

Читал, завидовал и вякал,
запутываясь между строк.
Свое дыхание, однако,
берег и, кажется, сберег.

Уже и кьеркегор, и бубер
преобразились в вещество,
а я совсем еще не умер...
Но кто мне скажет: для чего?

С какой, на самом деле, стати –
в чужой ли, собственной кровати –
я жив еще...
Короче говоря, я озадачен.

Андрею Пермякову
Прохожу по унылым проулкам
и пинаю гнилую листву.
Мимоходом встревоженным уркам
рыжеватою фиксой блесну:

Дескать, норма, кенты, без базара!
Все ништяк, пацаны! А пока
от окраины до речвокзала
тянут серую нить облака.

— Это Рыжего ты начитался,
оттого-то и пишется так.
— Да пошел ты... ну да, начитался!
Ну, а сам ты кто будешь, чувак?

Я, — ответил, — не белый, не рыжий.
И не черный: замазки не те.
Я из тех, кто писал и не выжил,
и уже растворился во тьме.

Много нас молодых да бывалых,
и усталых, и удалых.
Здесь и Ромка, и Сашка на алых
пронеслись на качелях своих.

Здесь и Женька двенадцатиструнные
— помнишь? — так же концерты дает.
Ну, конечно, не только для юных.
Здесь и Леня, и Новиков... Вот

из таких я краев и окраин,
из таких деревень и столиц.
— Погоди! Да с такой-то компанией,
из таких состоящею лиц

я и сам бы не прочь тусануться!..
Ох, уж с ними бы точно зажгли!
Голос вроде бы мне усмехнулся:
— Погоди!.. И растаял вдали.

...Я стою в окруженьи бараков,
среди мусорных баков, котов.
Я здесь не был. Но слышал, однако,
что в таких вот помойных клоаках
жил хороший поэт Пермяков.

***
Город распух, и прорвался
нарыв тополиный.
Белым бело, зеленым и
ещё голубым.
Ленное право июня второй
половины:
Делать тепло и мотать
опухолевый дым.

Светлая память пришла, и
земные потери
Невыразимы, как лопнувшее
стекло.
В этом году нас опять
уговаривал зверь, и
Белое-белое время на
насыпь стекло.

***
Господь приходит ко мне
и говорит в меня
Господи, что мне делать,
ведь я пьян.
Горю на работе, читаю шнягу,
похмельный сплю.
Но Он говорит в меня,
и я говорю.

Господь, что Ты не видишь,
ведь я прохожий.
Мясо и дрянь под волосатою
кожей.
Молчи, Он говорит, не то
отлучу.
Молчу. И Он говорит.
И я говорю.

***
Он их сам получал — похоронки. За полгода вторая и третья. На себя. Умерла после первой мать. Потом он вернулся из плена. Группа-резус — наколки на левой — там, где сердце — груди. И мишень.
Он плевался при имени «Лена», и грозился уехать в Кишерть. И уехал. Писал, что нормально. Много водки, бабья и клещей. В гости звал. Но, вообще, фигурально там болтался к дуде не пришей. И уж точно не в красную армию: мол, чего он там не повидал?.. И размял его в кашу по пьяни на проселочной самосвал. Никого. Боевые награды. Я один — и семья, и друзья. Спи, мой друг... Из таких же отряды светлых ангелов примут тебя.

***
Вот, почти независимый, ты, увлекаемый дымной привычкой, предпоследнею чиркаешь спичкой. Бог, не видим, разводит мосты. Часовые мелькнут пояса... Запрокинувшись, не понимая, слышишь треск за околицей рая. Тает снег, под тебя оплывая и окрашивая небеса.

***
В общем, тыдым-тыдым. Или херак-херак.
Можно дудуц-дудуц — но всё равно не так.

Поезд, уходя,
протягивает струну
типа стальной канат
как бы твою вину.

Оставшиеся ждут.
Уехавшие — нет.
Едущий видит свет,
который уже не тут.

Оставшийся молча плачет.
Укладывается в постель.
Сворачивается калачиком.
Чувствует: колыбель

раскачивается на звонкой,
как бы стальной струне.
Ноет ребёнок тонко
о тебе, обо мне.

Горло пережимает
наружу лезущий стон.
Уехавший вспоминает:
море. фонарь. перрон.

Пермь, 2008

Оргкомитет конкурса