На главную /

16.07.2012

ВАСИЛЬЕВ Николай, г. Санкт-Петербург

Звезды, похожие на гвозди

— Да я же сказала, нет — сказала Катя.
Мужчина улыбнулся, показав зубы, и спросил:
— А почему нет?
— Потому что нет.
— Ага — мужчина улыбнулся ещё раз — У тебя эта фразочка как заклинание.
Катя отвернулась и отошла в сторону. Мужчина продолжал смотреть на неё и ухмыляться; на Катином языке это называлось «игнорить игнор». За десять минут разговора на остановке она разуверилась в грядущем троллейбусе — и в том, что машина, из которой этот мужик вылез, уедет без него. А он собирался уехать с Катей.
— Чё ты ломаешься? Покатаемся, выпьем. Пообщаемся. Я тебя домой верну. Посмотрю хоть, где ты живёшь.
— Не посмотришь — сказала Катя.
— Потому что нет? — спросил мужчина.
Кате захотелось сказать: потому что ты убогий жлоб — но она знала, что это прозвучит неубедительно. Она чувствовала себя усталой и не готовой к отпору; злость у неё была безответная и праведная. Мужчина чувствовал это и напрягал Катю, как мог; впрочем, голоса из машины всё равно напрягали сильней.
— Подожди — сказал мужчина, сплюнув под колёса — Подожди, говорю.
— …Чего ждать-то? — донеслось из машины.
Мужчина не ответил и подошёл к Кате поближе.
— Хорош с ней колупаться — сказал второй голос из машины — Она на пацана похожа.
«Я в курсе — подумала Катя — …А может, ему такие и нравятся».
— Может, мне такие нравятся — чуть обернувшись, подтвердил мужчина. От этого ненужного совпадения Кате стало так тошно, что она совсем расклеилась. Чужая мысль мелькнула перед ней, словно картинка на быстро перевёрнутой странице; на обратной стороне, не заполненной никаким текстом, проступали жирные контуры увиденного. «Горе от ума» — почему-то вспомнила Катя.
— Ты на них не обижайся — сказал мужчина — Они грубоватые.
— Я не обиделась — сказала Катя — Я задолбалась.
— Потому что зря тратишь энергию.
Он слегка сжал ладонями ей плечи и провёл большими пальцами по ключицам. Катя вздрогнула и толкнула его в грудь.
— …Ты попухла, подруга? — удивился мужчина.
— Это ты попух, придурок — сказала Катя и почувствовала, что дрожит — не от холода, и не от гнева, а просто от напряжения. Мужчина достал сигарету и закурил. Первая затяжка далась ему с трудом — Катя попала ему в солнечное сплетенье и сбила дыханье. Расправив плечи, он посмотрел на Катю оживлённым и внимательным взглядом.
— Боевая девчонка, я смотрю.
— Я тебе сказала, отвали от меня.
Катя в первый раз была в такой ситуации — и тем не менее, понимала все нюансы; и тем не менее, это ничем не могло помочь. Она стояла, как позорный столб, а понимание мигало где-то вверху — словно позорный столб ничем не отличался от фонарного.
— …Чё она там? — спросили из машины.
— Толкается — сказал мужчина.
— …Ёбни ей — спокойно предложил второй голос.
— Да ладно — отозвался мужчина, достал ещё одну сигарету и спросил:
— Курить будешь?
— Нет — сказала Катя.
— Курить будешь? — повторил мужчина. Катя чувствовала, как её взгляд медленно сползает куда-то вниз и влево — надеясь уткнуться в асфальт. Но всё, что рядом, даже асфальт, стало податливым и болотистым; единственной твердыней оставалось лицо врага. Поморщившись, усмехнувшись, приподняв брови, Катя вернула взгляд на место. Понимание вверху замигало так резко и бестолково, что уж лучше бы фонарь погас.
— Ты, я смотрю, тоже грубоват — сказала Катя — И глуховат.
— …Ты ей не вписал ещё? — поинтересовались из машины.
— Да может, правда вписать — задумчиво произнёс мужчина — Раз уж такая боевая.
— Только шпана бьёт женщин — сказала Катя. Собственный голос не сильно ей понравился — но всё же больше, чем слова, которые он озвучил.
— Не только шпана — спокойно возразил мужчина — И не всяких.
Фонарь над головой перестал истерить и высветил простой факт: Катя не входит в число женщин, которых не бьют. Она давно это подозревала: есть на свете какие-то неписаные законы — но защищают
они только тех, кто умеет ими пользоваться. Катя не умела пользоваться неписаными законами — во-первых, они были невидимы, а во-вторых, перед ними полагалось отвечать, и только; а уж дальше они сами.
— Послушай, девочка — сказал мужчина, стараясь говорить помягче — Если я сказал, что мы едем, значит, мы едем. А возразить тебе нечем.
«Меня ещё ни разу не били — подумала Катя — Я не знаю, что это такое. Хотя бы в этот раз я смогу не бояться».
— Может, когда-нибудь ты научишься возражать. А сейчас твоё дело согласиться. И не пытайся вести себя, как пацан. Это, конечно, мило с твоей стороны…
Мужчина усмехнулся и добавил:
— Но ты не потянешь.
Он обхватил её за талию и прижал к себе. Катя чувствовала запах одеколона, неотделимый от запаха пота, холод металлической цепочки, висевшей у мужчины на шее, чувствовала пальцы, гладившие её по спине. Малейшее движение — и всё это стиснет её, впечатавшись в сознание. Она попробовала-таки извернуться и ударить коленом, но мужчина очень ловко и невзначай остановил её движение; оно увязло в тесном объятии и выглядело, под светом Катиного фонаря, как попытка прижаться ещё тесней. Катя обмякла и терпеливо ужасалась происходящему.
— Не такой уж я и грубый — сказал мужчина, словно бы не заметив Катиного поползновения — Ну грубоват малец, не спорю. Образование у меня такое. Тебя как звать, упрямая?
Катя молчала; от этой недопустимой близости ей стало жутко. Вот ещё чуть-чуть, и ей придётся полюбить то, что оказалось настолько близко — чтобы не умереть со стыда; в общем, ей так и так придётся умереть со стыда. Мужчина взял её лицо в ладони, отстранил от себя и сказал:
— По мне так ты вылитая Катя.
— Да блядь, сука — вырвалось у неё. Она замахнулась и ударила кулаком, попав мужчине в губу. Кулак у Кати был твёрдый, а рука лёгкая; удар получился как раз такой, чтобы стало только хуже. Из огня в полымя — это, конечно, тоже выход. После первой сдачи Катя каким-то чудом устояла на ногах — и тут ей стало действительно страшно. Мужчина схватил Катю за шею и ударил лицом о пластиковый стенд остановки. Она ещё долго слышала голоса над собой, чувствовала движение — была этими голосами, шорохами, далёким автомобильным гудком, хлопком двери, взвизгом колёс по мокрому и шершавому асфальту — и лишь на миг, вспомнив боль от удара и короткую красную рекламу магазина, вспыхнувшую за прозрачным пластиком, снова стала собой; кто-то ткнул кулаком в темноту и попал в Катю. А потом темнота снова погасила её, не желая признавать своим центром случайную точку боли, выскочившую на рожон.
Она сидела на остановке, не чуя себя; в глазах у неё стояло красное слово «нет». Через несколько минут она решила, что это шоковый эффект, который до сих пор не прошёл. Значит, она всё ещё в шоке. Вокруг была примерно та же темнота, что в отключке, только теперь в ней горели несколько окон и красное слово «нет». Кате казалось, что где-то рядом должен быть фонарь, но его не нашлось. Она встала и прошлась туда-сюда. Рёбра, похоже, были целы; ноги и спина болели страшно, голова кружилась, а к лицу Катя боялась прикоснуться. Мелкий дождик моросил во тьме. Катя пыталась ловить его губами — но дождик и правда был скупой, а на Катиных губах засохла кровь. Катя высунула язык и поймала несколько капель. Потом она решилась-таки и ощупала своё лицо. Почти везде было больно; не болел только нос. » Как хоть так» — подумала Катя. Она ходила туда-сюда и пыталась вспомнить, где
она. Ей казалось, что она попала в параллельный контуженный мир — потому что красное «нет» не желало пропадать. Она остановилась и посмотрела внимательней. » …Реклама» — с трудом сообразила Катя. Днём буквы рекламы гласили: нет высоким ценам! Ночью приходила темнота, соглашалась: ну нет, так нет — и стирала два слова с восклицательным знаком, на которых, видимо, погасли лампочки. Катя созерцала этот урезанный запрет и вдруг ощутила волнение. Из-за темноты и общей контуженности она не могла разглядеть рекламный щит; буквы были написаны прямо на воздухе, прямо на темноте. Катя всё поняла, улыбнулась, а потом села на скамейку и заплакала. Плакать было трудно, но Катя долго не могла остановиться. » …Вот почему — бормотала она — И ничего не поделаешь». От досады и отчаяния Кате хотелось себя стукнуть — и тут она почувствовала, что не может до конца сжать пальцы на правой ладони. Вот оно, священное Катино » нет», которое приходится отстаивать голым упрямством и хрупкими кулаками — потому что ничего другого за ним не стоит. Прописная истина неписаного закона — в недописанном виде. Когда плакать стало невмоготу, Катя поднялась со скамейки и пошла домой по узким пустым переулкам, изредка похныкивая на ходу. В узких переулках Кате было очень себя жалко — но все они вели к широкому безнадёжному проспекту. Там уже попадались люди; они смотрели в Катино лицо, мельком офигевали и шли дальше. От этого Катя успокоилась, стрельнула у охранника, стоявшего возле гостиницы, сигарету и полюбопытствовала, который час. «…Третий — после некоторой паузы сказал охранник — Скорую вызвать?». » Да не надо» — сказала Катя, прикурилась от его оранжевой зажигалки и спросила: я красивая? Охранник усмехнулся и кивнул. » Давай вызову». » Нет» — сказала Катя. Через два перекрёстка она пожалела, что не догадалась его поблагодарить — не за предложение вызвать скорую, и даже не сигарету. Может, за оранжевый цвет зажигалки; может, ещё за что. В любом случае, было уже поздно. Она подходила всё ближе к дому; отчаяние росло внутри её, и она полуотрешённо, полузавороженно к нему прислушивалась. Ей давно казалось, что между отрешённостью и завороженностью нет большой разницы; теперь ей казалось, что нет большой разницы между отчаяньем и уверенностью. В одном из проходных дворов, рядом с помойкой, её настигло странное чувство. Она прислонилась к ржавому баку и посмотрела на небо. В небе светили звёзды — каждая на своём месте, замурованная в бесконечный простор; звёзды были похожи на гвозди, вбитые в пустоту. Катя чувствовала, как что-то происходит внутри, меняется, подменяется — неопределимо и вместе с тем настолько решительно, что она заподозрила себя в сумасшествии. Через некоторое время Катя заметила, к чему прислонилась, и отошла в сторону, не отрывая взгляда от центра неба. Смотреть, задрав голову, с сигаретой во рту, было неудобно и больно, но это как-то не противоречило тому, что она будет стоять и смотреть. «…Я в порядке» — сказала себе Катя, и тревога пропала — может быть, потому, что перемена, или подмена, уже произошла.

Шум моря в ушах яростного старика

Он не всегда слышит, что ему говорят, не всегда понимает, о чём речь — море шумит у него в ушах; он знает, что оно где-то рядом, но не может его найти.
— …Да ну вас к ляду, я сам открою окно. Где оно?
Да вот оно, окно, только моря за ним нет. Там тот же двор, что и всегда: строгий ансамбль деревьев, осы, снующие над пылью и мусором. Ему померещился запах, и он раздражённо поводит ноздрями.
— Опять вы варите свой долбаный глинтвейн. Коробочное вино не перестанет быть коробочным, если вы сварите из него глинтвейн. Сколько бы корицы и апельсинных корок вы туда ни накидали… Где это чёртово море?
— Далеко — говорю я.
— …Тогда почему оно шумит и стонет у меня в ушах?
— Это кровь — говорю я — Это кровь шумит и стонет.
Оля уводит меня из комнаты; она не хочет, чтоб я разговаривал с её дедушкой. Я и сам не хочу, но постоянно встреваю; я пытаюсь помочь ему заткнуться.
— …Вот — сказала Оля и пересыпала в мою ладонь жетоны.
— …Это сдача?
— Это на проезд — улыбнулась она — Ну в каком-то смысле, тоже сдача.
— …За что, Оль?
— ….Ну за что-нибудь. Ты много раз меня выручал.
Она как-то неправильно отреагировала на шутку — и тут же обняла меня и предложила покурить на дорожку. В коридорном сумраке появилась Олина сестра и поздоровалась со мной, не снимая наушников. Мне показалось, что я узнал песню.
— …Может, чаю — сказала Оля.
— …Я хочу твоей кислятины — сказал я.
— Каркадэ? — улыбнулась она.
— Кар-р-р-кадэ — согласился я.
На площадке Олина сестра подошла к нам, и я спросил её, чего она там слушает. Она слушала Цоя. Я спросил, нет ли у неё песен с альбома «45». Она сказала, что есть. Значит, не пока ничего не мерещится — и Цой поёт, что это не любовь, в действительности и в чужих ушах — а не у меня в голове. Я отхлебнул из Олиной чашки и успокоился.
Приехав сюда, я долгое время привыкал — бессознательно, тяжело, постепенно — и сам не понимал, к чему я так смутно и основательно привыкаю. Я не задавался этим вопросом, когда сидел на автобусной остановке, вместе с коллегой по работе, и болтал о жизни. О том, насколько паршив этот коньяк, во что обойдётся подержанная тачка, стоит ли брать на неё кредит, где лучше покупать кроссовки — и был ли смысл набить лицо тому типу, который брякнул моему коллеге глупость — задолго до меня, в Казахстане — или же не было никакого смысла. Я не ставил таких вопросов, чтобы не охренеть раньше времени. Я привыкал вслепую, закрыв на всё это дело глаза — а открыл их в вытрезвителе. Ситуация разрешилась классически. Я, без сомнения, охренел — но несколько позже, чем надо; а лучше было охренеть сразу.
— …Лучше тебе не пить — сказал Оля по телефону, узнав через два дня.
— …Спору нет — сказал я.
Разговор, без сомнения, классический; этот город тяготеет к классике. Замшелые сырые фасады, отражённые в благородной скверне каналов, по которой можно прокатиться на лодочке. Вот она, классика. Раньше здесь был немножко другой город, но что-то с ним стряслось, пока я спал в плацкартном вагоне, головой против движения поезда. Погас последний уголёк, питавшийся сквозняками — и я, сплюнув на утро в пепельницу тамбура, понял, что гасить там уже нечего.
Он не всегда понимает, что ему говорят, но иногда неплохо понимает себя. Он излагает свой бред так непринуждённо и открыто, что бывает невозможно удержаться и не съязвить — и кажется, будто сам он недалёк от твоей иронии; нормальный старикан, цитирующий россказни сумасшедшего.
— И я туда зашёл. Зашёл в эту фруктовую лавку. Была там одна шалава, узнала меня. Ну всё, говорит, пришёл. Стоит в своей шляпчонке и снимать не думает. Я ей говорю: ты где, в церкви или во фруктовой лавке? Покажи уж свои блядские локоны, тут можно. Она на стул села и убор свой по самые уши натянула. Тут меня угораздило чихнуть, и она аж вцепится в шляпу свою. Чтоб её разум копеечный чужим чихом не унесло. Чем такие думают по жизни?
— …Понятно, чем — говорю я или ещё кто-нибудь.
— Понятно тебе…Чего тебе понятно? У неё и деньги есть, и машина, и шмотки. Пизда лучше думает, чем твоя голова.
Иногда кто-то пытается возразить:
— …Пизда соображает, а не думает.
— Со-о-бра-жает…Дурак ты, что ли? Ещё скажи, что она прикидывает. Примеривается. Прицеливается, блядь.
Тут Оля подходит к нему и надевает ему на голову шапку — обычную, короткую чёрную шапку. На шапке белыми буквами написано: inside. Она очень ему идёт.
— Дедушка, ты совсем уж загнался — говорит Оля — У тебя слова лохматые.
— …Ты думай тоже, чего мелешь — говорит он — Лохматые. С какой стати лохматые?
— Лохматые и сальные — говорит Оля.
Наверно, она хочет сказать, что дедушкино безумство прёт изнутри наружу, как волосы, грязные от природы.
— Не заешь ты настоящей пошлости — говорит он — Тебя от неё скукожит.
— …Ты хочешь, чтобы я узнала? — спрашивает Оля — Чтобы меня скукожило?
— …Нет, не хочу — отвечает он, почесав шапку — Зачем мне этого хотеть.
Он уходит к себе и через час-другой, поспав, снова начинает искать море; там, во сне, ему тоже неоткуда взяться.
Я тратил на Олю время и силы; я ничего не говорю про деньги, у меня их особо и не было. Да и бог с ним, со временем, его всё равно ни на что не хватит — но мне было трудно удержать нить; я не мог понять, ускользает она или просто приводит в тупик. Иногда я возвращался домой и бился головой о подушку. » Почему же ты не бьёшься головой о стену? — говорил я себе — Зачем же ты себя бережёшь, мудак». Откуда мне знать, что счастье — это прогулка по лезвию, и быть счастливым — значит чувствовать лезвие как единственную дорогу. Откуда мне знать, что быть счастливым — значит снимать комнату в доме, что покоится на острие горы, и постепенно подозревать, что у хозяина нет на неё никаких планов. » Да живите, сколько угодно — сколько продержитесь». Откуда мне это знать, если я не мог продержаться и минуты — и соскакивал на землю, гремя своей виной и благодарностью. А потом
Оля на полном серьёзе говорила, что я от неё устаю; да это она от меня уставала.
Я вышел из её подъезда и направился к трамвайной остановке. Проходя через двор, я посмотрел в окно и увидел его; лицо, приплющенное стеклом, печально и безразлично смотрело на мир. Внезапно он чему-то усмехнулся и выдал целую беззвучную тираду, так и не отлепив лицо от стекла. Я решил, что он бредит в одиночестве, но тут из темноты появилась Оля и поставила на подоконник тарелку. «…Рыбный суп — догадался я — Он говорит, что ему всё равно, чем кормиться, но рыбный суп — это даже как-то логично и смешно». Он взял тарелку и принялся есть стоя — седовласый, широкоплечий, сутулый. Я представил себе этот рыбный суп, в который Оля наверняка нафигакала соли и перца — для дедушки всё равно будет пресновато — представил, и мне снова захотелось пить. Я взял минералки, которой сроду не пил, и высосал на остановке пол-бутылки.
Если бы я встретил её годом раньше — когда ещё не успел привыкнуть к постылой жизни — всё было бы иначе и лучше. Быть с ней — значит быть собой, а быть собой невозможно; человек остаётся жить там, где он заблудился. Иногда я вспоминаю, как мама накладывает мне макароны с котлетой и говорит: кто хоть ты у нас такой…вундеркинд, не иначе. Мама не знает, что я уже давно брожу внутри этого вопроса — кто хоть я у нас такой и есть ли я такой вообще — а там, внутри вопроса, не слишком темно, не слишком холодно и волков не водится; я шатаюсь меж деревьев, кочую по холмам, ночую в ложбинах, и в шорох листвы надо мной иногда вплетается шорох колёс по трассе, окольцевавшей лес; и я полагаю, что всегда смогу к ней выбраться. А лес-то, само собой, волшебный, лес-то с подвохом, и мне из него уже не уйти, потому что я мыслю и чувствую этими криулями и зигзагами, этими холмами, оврагами и ложбинами.
И вот я вижу перед собой Олю — её тёмные прямые волосы, непрочно сомкнутые губы и
спокойные, упрямые серые глаза, которые словно бы говорят мне: ну это же правда, так и есть. » Да почему ты считаешь, что так и есть?» — спрашиваю я, ещё не зная, о чём спор, и заранее соглашаясь. Я просто хочу отстоять перед этой правдой свои домыслы и свой кривой характер; я хочу согласиться с ней и сделать по-своему, не отводя взгляда. И когда я смотрю в это лицо, позабытая, мифическая утрата становится свежей, как вчерашний день. И я полагаю, что быть собой и быть собой вчерашним — это одна и та же невозможность.
Эти бесполезные мысли загоняли меня в угол, загоняли на крышу — может, они и загнали меня в вытрезвитель. Не знаю, как мне удалось завязать, но я до сих пор редко пью алкоголь. Как-то раз я решился пропустить две баночки и немного побаивался, зная, чем это чревато. Оля поймала меня на этих опасениях и сказала:
— …Да расслабься, Саш. Ты же мне ничего не обещал.
«…Опа» — подумал я, как будто всё понял, и тупо спросил:
— …Чего?
— …Ничего. Не обещал.
— А что я должен был обещать?
Она вздохнула и промолчала. Через минуту она сказала:
— …Просто я не знаю, почему ещё ты можешь нервничать. Наверно, дело во мне.
Я пошёл в ванную, ополоснул лицо и долго глядел на себя в зеркало. Я готовился к ссоре и грядущей тягомотине. Я был уверен, что правда снова посмотрит на меня Олиными глазами и скажет: всему приходит конец, просто мы оттягиваем время, как тетиву — неизвестно только, кто из нас первый нацепит на себя мишень. Я слишком серьёзно отнёсся к ситуации, которая разрешилась через неделю.
— Видишь, у нас нет перспектив — сказала Оля — Ну ведь нет же.
— …Нет, так нет — сказал я — Пока, Оль.
Я ушёл и долго бродил по брегам Невы. Я старался ни о чём не думать. С той стороны на меня смотрели замшелые сырые фасады. «А вот он я — думал я — И Бог со мной». На прощанье я устроил Оле тот ещё сюрприз; я до сих пор не вполне понимаю, что натворил.
Я зашёл к ней, чтобы отдать какую-то мелочь — не так уж важно, какую именно. Меня тянуло к ней, как уходящего на работу тянет к кровати. Ибо ссора — это нелепое пробуждение, и хочется доспать своё и проснуться, куда надо; ну или хотя бы похоронить под одеялом подушку, чтоб не морочила голову. На самом деле, мне не стоило заходить, потому что я и так уже очень правильно ушёл.
— …Здравствуй, бесприютный — сказал её старик, пустив меня за порог — К Ольге?
— К ней. А дома она?
— …Нету её. Только я тут сегодня.
Кажется, он был настроен дружелюбно — но большого желания пить с ним чай у меня не было. Однако, я чувствовал, что он готов разделить со мной хлеб, и сыр, и вино Краснодарского края, которое ему якобы кто-то привёз. Я всегда гордился доверием со стороны детей, кошек и сумасшедших.
— Бросила тебя Ольга. Мало было толку.
— …От меня?
— От неё. Тяпнуть хочешь?
Иногда я читаю на лицах детей, на лицах кошек и сумасшедших: человек пришёл, надо бы изобразить что-нибудь. Меня это так трогает, что я и правда чувствую себя сыном человеческим, которого признаёт, по старой памяти, лишь узкая прослойка населения.
— …Да можно тяпнуть — согласился я — Только не здесь.
— А где ж?
— У моря.
Он посмотрел на меня, как будто я издеваюсь — не над ним, а над кем-то, над кем грех издеваться — но я оказался готовым к этому взгляду.
— Аляску свою накинь — сказал я, выйдя в подъезд — Там ветер.
Закурив, я ждал, пока он оденется.
— …Не шутишь? — спросил он из-за двери — Насчёт моря-то?
— Серьёзно говорю. Я туда с Ольгой хотел сходить.
— …Она воды боится. Плавает хорошо, а воды боится.
— Ей не мешает — сказал я — Подозреваю, потому она и плавает хорошо, что воды боится.
Он хмыкнул и достал из тумбочки обувь. У него были очень чёткие «казаки», почти не изношенные — он выскакивал в них зимой до магазина, пританцовывая по гололёду. Теперь он собрался пойти в них к морю и переживал, не набьётся ли песок.
— Набьётся — пообещал я — Аж на зубах скрипеть будет.
И мы, собравшись, поехали. Я не знал, зачем всё это затеял; не знал, потому что не думал. Я думал о другом: о том, что мне давно пора посидеть у воды — не у суровой и мутной реки и её благородных отпрысков-каналов — а у нормальной воды, в которой есть хоть какая-то прививка простора. Каналы мелки и грязны — паршивые дети породистой матери; и что проку в породе, если из неё получается высер. Это не я сказал. Это шум моря в ушах яростного старика, переведённый скромной житейской бранью.
На пересадочной станции какое-то паршивое дитя бросалось на милиционера. Милиционер боялся и держал дитя за шиворот. Оно не стремилось вырваться, оно надвигалось на милиционера, пытаясь подавить его взглядом. Старик разорвал их порочный союз и закатал дитяте в лоб. Скупо матерясь, оно дерзало подняться, но его потоптала конница. Милиционер смотрел на это и вызывал по рации подмогу. » Уймись, осадок ёбаный» — говорил старик, смутно понимая, что конница топчет говно. Потом пришли ещё милиционеры и сгрудились над поверженным придурком. Тот, приподнявшись на локтях, пинался и искал меж ментов лазейку; у них был законный повод для бесчинства, и они немного смущались. » Зачем влез?» — спрашивали они старика. «…А чтоб вас» — сказал старик, но один из них притормозил его за плечо.
— Батя, куда встреваешь? Отец всему, что ли?
— Никому — сказал старик — Я свой хер на помойке не искал.
— …Не хами — попросил я — Мужики, он войну прошёл, у него снаряд в голове свистит.
— …У всех свистит.
— Вот у этого два пальца в голове свистят, а не снаряд — сказал я — У вас ничего почему-то не свистит. А над дедушкой небо в дыму. Пошли, война кончилась.
Мы поднимались по эскалатору — с одной линии на другую — и слышали за собой возню и окрики. Я обернулся и посмотрел. Дитя пыталось влезть на рожон, хватаясь за плечи милиционеров, но те были плохой опорой.
—…Наплёл про меня всякого — сказал старик.
— Ну а чего. Небо в дыму. Горящие рейхстаги. Развороченные дороги.
— …Какие такие дороги, прости тебя Господи?
— …А. Ты же на флоте служил.
Мы вышли на окраине и двинули вдоль набережной. Я оставил старика на минутку и заскочил в магазин, чтобы купить коньяк.
— …Какой нормальный-то? — спросил я, устав оглядывать прилавок.
— …Все обычно «Киновский» берут — сказал продавец — Но кто им только ни блевал. И всё равно берут. А ты лучше «Старый Кениксберг» возьми.
— Хорошо, что старый — сказал я — Старый яростный Кенигсберг.
Продавец посмотрел на меня, отсчитывая сдачу, и я добавил: старость и ярость — сёстры. После этого я надел капюшон.
— Зачем тебе пить — сказал продавец, положив деньги на тарелочку — У тебя и так всё хорошо.
Я давно знал, что я наркоман, и не спорил с фактом. Уходя, я кружился в медляке с невидимой Олей и помахивал бутылкой. Охранник, сидевший у двери, грузно поднялся навстречу, но мы обогнули его, и невидимая Оля открыла дверь плечом.
— Тадам — сказал я, выйдя на улицу, и отпустил невидимую Олю, куда её глаза глядят.
Чтобы выбраться на берег, нужно было протиснуться меж двух бетонных плит. На одной была намалёвана анархия, а на другой — какое-то пацанское изречение. Мой спутник, разумеется, побрезговал и полез верхом. Едва оказавшись на той стороне, я услышал за спиной казачий топот; старик схватил меня за плечи, чтобы сбавить ходу.
— Ну где оно там?
Он не видел волн, которые брали его мозг штурмом, потому что впереди был ещё один спуск; уровень моря позволял морю прятаться. Мы спустились по склону, поднабрав в ботинки песка — и тяжёлые воды залива толкнули на нас простор. Живая плоть вздымалась и опадала, проталкиваясь через себя; кривое лезвие горизонта гнало её к нашим ногам. Рваные облака, пронизанные закатом, висели на лезвии, безразличные к ветру. Мы сели на бревно топляка, выпили по глотку и закурили.
— …Слышишь, как плещет? — не подумав, спросил я.
— С трудом — сказал старик — У меня не особо искушённый слух.
— …Не понял — отозвался я.
— …Море дальше — проговорил старик — Это залив шумит из-под моря. Подпевает, да не в лад.
Наверно, залив подпевал в терцию, а стариковское ухо привыкло к унисонам. Я не стал спорить; мне было хорошо и холодно. На горизонте, справа от облаков, маячила башня; она производила на меня странное впечатление. Когда-то давно, ещё в институте, однокурсница играла со мной в игру. Она рисовала разные двери: зелёную, розовую, чёрную — и спрашивала меня, что за ними. За чёрной дверью я увидел лишь черноту; потом мне померещилась короткая вспышка — необъяснимый и неуместный просвет тревоги среди абсолютного мрака. » Это дверь смерти» — сказала однокурсница; розовая дверь, понятно, была дверью любви. Если бы я заглянул в дверь пустоты, мне померещилась бы там вот эта башня, что справа от облаков — башня безумия.
— …Другого моря здесь нет — сказал я — Ты, конечно, можешь добраться до Балтики, но и та, я боюсь, плещет тише, чем кровь у тебя в ушах.
Я видел его лицо, засвеченное солнцем, видел дым, выходящий из его рта и похищаемый ветром; на мгновенье мне показалось, будто солнечный свет поплыл мимо нас вместе с дымом. Я нашёл точку сборки, нащупал центр тяжести — в тот самый момент, когда он дрогнул, поколебался, сместился.
— Я знаю, от чего ты пляшешь — сказал старик — Ты поступаешь по-умному.
— …Да какой тут ум. Я хотел прийти сюда со своей девушкой, а пришёл с тобой.
— Потому что бросила она тебя.
— …Так вот я и не вижу за собой логики.
— Так чем же ты таким смотришь, если в упор не видишь? Не бросила бы — сидел бы с ней. А бросила — сидишь со мной.
Я засмеялся и выбросил сигарету. На горизонте появилось два небольших судна; они глядели зелёными огнями, как чьи-то глаза из ничьей свободы.
— …Да кто знает, может, я бы и потом тебя взял.
— …Она бы тебе не дала. Она бы ни за что до такого не додумалась. Просто взять и ткнуть меня рылом в этот залив. В приморском городе нет моря. Вот так, дедушка, обстоят дела.
Зелёные огни подмигнули мне, и я, усмехнувшись, произнёс:
— …Так и с ума можно сойти.
— Вот-вот. А говоришь, нет его у тебя. Есть. Только у меня его чуть больше.
Видимо, он в чём-то меня подозревал. Однокурсница, рисовавшая мне двери, утверждала, что я очень противоречивый человек. Когда я проснулся в её комнате, она оказалась кромешной блондинкой — а до того мне мерещились какие-то тёмные корни. Когда я проснулся в вытрезвителе, медбрат заявил, что я бился головой о стену и читал стихи на английском — очень чётко выговаривая это ихнее «th». Я не помнил ничего, а такого — тем более; а он улыбался, он мог уличить меня в чём угодно.
— Все вы решили, что я брякнулся, все поголовно. И лишь самый головастый из вас допёр, что сумасшедшего нужно свести с ума ещё раз. Только я всё равно думаю на шаг дальше.
— …И что ты надумал?
— Я не псих и никогда им не был.
Он просто заплутал и вернулся к исходной позиции; он видит ту же поляну с тем же пнём посредине — но ему кажется, что это уже какое-то другое место. А я стою где-то рядом и слышу его голос — но теряю его облик в хитросплетениях чащи.
— …Ты не читал Хемингуэя? — спросил я.
— …Читал, было дело.
— А Фолкнера не читал?
— Читал.
— И кто тебе больше нравится?
— Мне без разницы.
Он докурил свою сигарету до фильтра и забыл её между пальцев.
— Один смотрел на чью-то жизнь — вроде на мою — и второй смотрел туда же, но с другим прищуром. Прищуривались по-разному, а получилась одна херня.
— …Ты невозможен — улыбнулся я.
— …Какой есть — сказал старик — Какой есть, такой и есть. Потому и невозможен.
Зелёные огни глядели на меня, спокойно и сонно, изредка помаргивая — а я глядел на них, внимательно и самозабвенно;как мотылёк, который хочет загипнотизировать пламя.
— …Они всё ближе — сказал я.
Старик не знал, о чём я, и не ответил — но ведь он мог, не стесняясь, отвечать о своём; но он не отвечал и лишь сосредоточенно возился с чем-то на песке, сопя и чертыхаясь. Я обернулся и увидел, что он снимает с себя одежду.
— Да ёб твою мать — испугался я и бросился к нему.
Глупость боролась с безумием, и шансов у неё было мало. Но она тем не менее боролась, пытаясь уподобиться противнику в ярости и смекалке. Первым делом он снял с себя ботинки и штаны, чтобы освободить ноги. Куртку, в пылу борьбы, я стащил с него сам; потом полетели пуговицы с рубашки. Он швырнул меня на землю, я поднялся, он швырнул меня снова. Рядом валялись его брюки; я вытащил из них ремень, пока старик освобождался от последнего срама. Я вскочил и опрокинул его на живот; вряд ли бы я сбил его с ног, если б он стоял на обеих. Я ударил его меж лопаток и заломил руку, пытаясь привязать её к другой, незаломленной — но ведь он, чёрт возьми, поплыл бы и со связанными руками. Он сбросил меня без особого труда; я едва не шваркнулся лицом о берег и тут же получил кулаком в затылок. Он накинул ремень мне на шею и затянул его, как мог. «…Да не так уж и сильно» — подумал я, и эта мысль — нелепая, незрелая, тщеславная — была последним островком сознания, смятого ударом, стиснутого ремнём — но он, безумец, затянул его ещё сильней. Я извернулся и достал его коленом; я никогда раньше не показывал таких акробатических номеров. Я вложил в удар весь свой страх, о котором забыл в этой дикой, бредовой возне; я вспомнил его, и он оказался злостью. Страик отлетел на два шага, и я, с ремнём на шее, бросился к нему. Не поднимаясь, он зарядил мне обеими ногами под дых. Я упал и потерял дыханье.
Когда я с трудом приподнялся на локтях, он уже плыл сквозь живую плоть залива. «…Ладно» — подумал я, снимая с себя ремень, выбираясь из тесного свитера. Я раздевался лёжа и вертелся, как рыба на песке, и всё ещё не мог отдышаться. Надо мной простиралось и тускнело вечернее небо — целая бездна воздуха — а меня тянуло к морю, и вязкая солёная гуща плескалась у меня в ушах.
Я его не нашёл. Я проплыл, сколько смог; пару раз нырнул, наглотался воды, замёрз и вернулся на
берег. Уцелевший в бою Кениксберг так и стоял, прислонённый к бревну; на песке, среди разбросанной одежды, в сумятице следов, валялся телефон. Я выпил, чтобы согреться, вытерся футболкой и швырнул её к воде. Я одевался над телефоном и не вполне понимал, чей он. Не понимал, потому что не думал. Я думал о другом; я смотрел на залив, на облака, на башню, на солнце, опускавшееся всё ниже. Потом я зачем-то развернулся и посмотрел на приморский город, громоздившийся высотными домами. Арки в домах были почти такие же высотные, и в них, чуть пригибаясь, входило небо; за его спиной, в глубине пустоты, виднелись другие дома. Не было смысла смотреть — ни на залив, ни на город. Моря нет, старика нет; он нашёл, что искал. Он сам стал такой же байкой, такой же навязчивой легендой — я до сих пор ищу его голову среди житейских волн — он стал свободой, на окраине которой нам позволено жить и дышать её же сырым простором. Но моря нет, старика нет, и оправдания мне тоже нет и не будет. Зелёные огни всё ещё обозревали берег, и я, повинуясь реальности, повинуясь нелепому и страшному пробуждению, спросил у них: ну и чего вы здесь увидели? » А вот он ты — сказали огни — И Бог с тобой». Они погасли и отпустили меня.
И только тут до моего сознания дошло, что у моих ног всё звонит и звонит телефон, а я всё никак не возьму трубу. Я узнал мелодию звонка — и понял, что мне нечего сказать. И я понял, что не буду разговаривать, но всё равно стоял и слушал; на телефоне играла музыка из «Терминатора». Она всегда казалась мне музыкой сфер — примитивная, безнадёжная, прекрасная. вот она, классика. Я слушал Олин звонок, повернувшись лицом к приморскому городу; мне надо было чем-то уважить его — перед тем, как повернуться спиной.

Рабочие дни

Сними обувь — я прошу тебя, пожалуйста, сними обувь. Не знаю, слышишь ты меня, не слышишь, и можно ли вообще меня услышать — но должен ведь быть способ до тебя достучаться. Я всю жизнь полагаюсь на то, что должен ведь быть какой-то способ — и никогда, слышишь, никогда я не уверен в том, что он и на этот раз есть.
Каждый вечер, когда по рельсам гремит последний поезд, а внизу, по другим рельсам — последний трамвай, мне остаётся несколько часов сна — и надежда дождаться тебя, перед тем как уснуть. Я не знаю, по какому графику ты здесь бываешь. Одно время ты приходила часто — пять вечеров подряд. Я решил, что такова теперь моя любовь — видеть тебя каждый день — что ты теперь моя жизнь, мои будни, а не праздничное исключение из них. После того, как я имел смелость так подумать, ты пропала на месяц.
Понимаешь, это ведь по мне ездят все эти поезда — все эти вагоны с углём, газом и древесиной, влекомые маленькими маневровыми тепловозами. Наверно, я плохой мост — я никак не могу привыкнуть к их тяжести. Представь себе хирурга, у которого всегда, как в первый раз, дрожат руки Представь себе солдата, для которого каждый бой начинается с животной паники и отчаянных попыток обуздать страх. Очередной поезд наваливается на меня, и мне приходится повторять: я мост, я должен выдержать. Пловец набирает воздуха в лёгкие и доверяется воде; он знает, что главное — расслабиться и начать тонуть, но не выпускать воздуха из лёгких. » Поддайся тяжести — говорю я себе — соверши маленькое самоубийство, не потеряв при этом духа». Потом, когда тяжесть полагается на меня, приходится напрячься и пребывать в напряге; они очень долгие, эти поезда. Некоторые вагоны пустые,
но общая масса неизменна; это значит, что мне никогда и ни от чего не становится легче.
Волосы у тебя тёмные и коротко стрижены; кеды, джинсы, коричневая футболка с белой полосой на груди, небольшая чёрная сумка на плече — кажется, такие сумки называются торбами. Иногда на торбе написано: канабис — иногда: Диана Арбенина. Знаешь, когда я ещё мог заводить отношения, с кем-то встречаться — я вряд ли стал бы встречаться с тобой. Теперь я сам стал тем местом, на котором девушки вроде тебя встречаются с другими девушками и изредка — с парнями. Не знаю, как это со мной произошло. Заснул в одном состоянии, проснулся в другом; тебе бы понравилась такая лёгкость перехода. Тебе бы понравился сюжет: девушка и мост. Психологическая драма о том, каково быть мостом, тебе бы тоже понравилась. Реальность — это игра, стоящая свеч, в которую кто-то лихо доигрался. В перерывах между поездами я пытаюсь думать твои мысли, и нежный сарказм переполняет меня.
Глядя вверх, я вижу вечерние облака, твои ноги в этих тесноватых для тебя чёрно-белых кедах, твоё лицо: глаза, подбородок, сигарету в губах. Ты кладёшь руку на мой парапет и смотришь туда, где красный флажок бензоколонки трепещет в небе, как небесный огонь. Я думаю, тебе нужен ветер, чтобы гореть; в жаркий бездвижный полдень твоя душа похожа на красную тряпку, которая не в силах никого дразнить. Наверно, тебе стыдно это ощущать — наверно, ты не любишь лето, когда оно в разгаре. Иногда красота предполагает изъян, вдвойне досадный на фоне этой красоты, и чего уж тут теперь поделаешь. Впрочем, я не особенно досадую; я рад тому, что у тебя вообще есть душа — тому, насколько она в тебе очевидна. Говорить про тело я пока не вижу смысла — у тебя оно женское, а у меня физическое. Впрочем, я не то чтобы смирился; есть у меня один нехороший замысел.
А шнурки ты, видимо, завязываешь бантиком; я завязывал так же. «Это детсадовскй способ» — говорили мне, и я отвечал: ну как научили, так и делаю. Просто это достаточно хрупкий узел; можно, наверно, сосчитать перекрёстки на которых ты останавливаешься, чтобы разобраться со шнурками.
В твоём правом кармане оттопыривается бумажник; как-то раз ты была на мне с подругой и сказала, что достанешь ей денег на комнату, если она не может сама. » А почему ты говоришь в таком тоне?» — спросила твоя подруга. » Прости, а в каком таком тоне?» — переспросила ты, и я подумал: да вот как раз в таком. «Как будто я тебе чего-то должна» — сказала твоя подруга. Ты посмотрела на неё, отвернулась и произнесла:
— Я не понимаю, что тебя сейчас может не устраивать.
— А я могу объяснить
— А не надо ничего объяснять, потому что нечего. Когда человеку нужны деньги, он находит работу. Если ты не в силах этого сделать, я сделаю это для тебя.
Я смотрел, как вы ругаетесь, и мысленно оценивал ситуацию. Ты производила впечатление более сильного человека — но если бы вы тупо подрались, она бы тебя, как говорят, захвостала. Некоторые сильные люди элементарно не умеют драться — и отступают до последней черты, с которой их действительно непросто столкнуть.
— Ты стала такая…приземлённая.
— Я зарабатываю на жизнь — себе и, кстати говоря, тебе.
— Ну спасибо, конечно — сказала твоя подруга — А что делает твою жизнь интересной? И даже не что, а кто? Кто расширяет твой кругозор? Кто покупает тебе книги?
— На мои же деньги.
— Конечно, потому что они у тебя есть, и ты не можешь дойти до книжного — и я делаю это для тебя.
Кто вытаскивает тебя на концерты? Кто знакомит тебя с людьми? Кто возит тебя к друзьям в Питер? Ты бы так и сидела на своём романе Боулза и рассказах Чехова. Что одно, что второе — полный мрачняк.
«Чехов-то ладно — подумал я — а вот кто такой Боулз? Почитай мне его вслух»
— Мне нравится мрачняк, ты же знаешь.
— Ты в нём законсервировалась…Ты давно разучилась летать.
— Может быть — сказала ты и закрыла глаза. Глупая, подумал я, неужели эти слова что-то для тебя значат?
— …Может быть — повторила ты, открыв глаза и посмотрев на подругу — Кто-то разучился летать, а кто-то разучился ходить. И уже не взлетит без хорошего пинка. Но эта услуга будет платной.
Ты развернулась и ушла, а твоя подруга осталась стоять с открытым ртом. Я видел что-то похожее в одном фильме про бокс: парня загнали в угол и как-то очень глупо побили — а потом он оттолкнулся от канатов, ударил и сломал противнику челюсть. Я почти уверен, что это не входило в его намерения.
Честно говоря, меня запихнули в очень старый и не очень надёжный железнодорожный мост. Пожалуй, только моё сознание держит его на весу — над пятью метрами падения и трамвайными рельсами — не позволяя рухнуть под первым же поездом. Я чувствую в нём какую-то давнюю, опасную трещину, идеально заполненную моей душой — искрошенной, обколотой по краям. Эта трещина — точный символ моей ущербности, или выщербленности, как тебе больше нравится; единственное, с чем я совпадаю до миллиметра. Живя той жизнью, которой я жил — забираясь то в жар, то в холод, налетая впотьмах на острые углы — я искромсал себя настолько, что Бог, наверно, уже и не знал, куда меня ещё деть, во что меня ещё поместить. Теперь я, стало быть, на своём месте; я — мост, на котором девушки вроде тебя встречаются с другими девушками. И большее, что я могу сделать — потянуть за шнурок, коснувшийся бетона, и развязать этот хрупкий бантик на твоих кедах. Ты докуриваешь сигарету, гасишь её о мой парапет и собираешься уходить, но вдруг замечаешь, что узел распущен. » Ну разумеется» — сердито бормочешь ты и наклоняешься, чтобы завязать. Неужели ты не чувствуешь, как устали за день твои ноги в этой тесной, стоптанной обуви, развивающей плоскостопие? Неужели ты не чувствуешь, как на каждом мельчайшем спуске и подъёме земля выбивает из твоих пяток искры? Скажи, кому ещё мне отдать тепло раскалённого бетона — кому доверить последний выдох рабочего дня, как не тебе? И ради чего я вообще всё терплю — неподъёмную тяжесть вагонов, несносную тяжесть маленьких маневровых тепловозов, измученных этими вагонами, пекло дней, переходящих в одинокие и прохладные ко мне ночи ( а от таких переходов понемногу крошится бетон) — растущую с каждым часом трещину, в края которой я должен вжиматься, отчего она понемногу растёт и в ширину — ради чего? Что будет мне смыслом и утешением? И даже не что, как говорила твоя подруга, а кто. Коротко стриженая девушка, разучившаяся летать, но научившаяся ходить — девушка, душа которой ещё способна гореть, как красный флажок бензоколонки, был бы только ветер и простор, в котором он дует. Я хочу быть тем, на чём ты стоишь голыми ногами — над пятью метрами падения и трамвайным рельсами.
На секунду задумавшись о чём-то, ты неожиданно перестаёшь возиться со шнурками и закатываешь джинсы. Я вижу шрам на твоей правой щиколотке; он тянется вверх и уходит под джинсы, оставляя свою длину в тайне. Ты снимаешь обувь, снимаешь носки, кладёшь их под язычок кедов и устало выпрямляешься. Я смотрю на тебя снизу вверх, пытаясь подниматься взглядом по шраму — настигнутый свой главной, быть может, победой. Там, где твои ступни касаются меня, трудно провести границу — между пыльным бетоном и ногами, его попирающими, на него опирающимися. Когда ты заберёшь моё тепло и двинешь домой (в то самое, первое мгновенье ночи) — я успею стать пылью на твоих ногах. Мне радостно и страшно, потому что завтра я могу очнуться в другом месте, рядом с тобой. Мне радостно и страшно, потому что завтра мост, подточивший себя, рухнет. Мне радостно и страшно, потому что я отпускаю судьбу на её собственный произвол, самовольно решив, что время пришло. Так оно и приходит, время: узел развязывается, мост рушится. Мост рушится, а бывший пленник уходит вслед за возможным счастьем — и тяжёлый, убийственный грохот освобождения подталкивает его в спину.

Оргкомитет конкурса