На главную /

21.03.2011

ЛУНИН Юрий, Московская область

Меша

Все люди по природе своей ненавидят
друг друга. Они как могли использовали
свои страсти, чтобы заставить их служить
общественному благу. Но это только
притворство и подделка под милосердие, в
глубине нет ничего, кроме ненависти.
Б. Паскаль

Не знаю, нужно ли начинать обо всём этом рассказывать. Тем более не знаю, как правильно приступить. Понятно, что начинать с автобиографии — приём довольно потрёпанный. Но ничего другого не идёт на ум. Хорошо, просто постараюсь разделаться побыстрее со вступлением и перейти непосредственно к делу.
Я родился и жил далеко от Москвы, это неважно, где именно. Окончил там медицинское училище. Потом посоветовался с родителями и поехал поступать в Москву. Довольно легко поступил в мединститут. Поселился у тёти, у которой к тому времени уже обнаружили рак. Я, как мог, облегчил её страдания. Через год она умерла, и квартира, однокомнатная, осталась моя, тётя сама записала на меня. Вроде как, я ей полюбился за этот год, а со своими детьми она давно поссорилась. Вообще, довольно странная была женщина. Умирая, несколько раз повторила, что ей за меня грустно, что «эта Москва» кого угодно загубит, а меня тем более, потому что я «не той закваски». Не знаю, какая должна была быть закваска. Тётя всегда была пессимисткой. Я не придал особого значения её словам. Ещё ничего не предвещало беды.
В институте толком ни с кем не сдружился. Может, это оттого, что я одиночка по сути. Почти всё время я проводил дома, много занимался, читал и медицинские, и художественные книжки. Я действительно желал стать всесторонне образованным человеком, настоящим врачом, желал оправдать надежды родителей. Семья у меня была, да как будто бы и осталась, хорошая.
С девушками тоже ничего не было. Я всегда воображал какую-то идеальную девушку. Не внешне, нет. Я и лица-то её не мог представить. Я только представлял, как сильно любил бы ёё. А ни в одну настоящую девушку так и не влюбился. Да они и сами не обращали на меня внимания. Я, конечно, не урод, но в моей внешности нет какой-то бесспорной красоты, которая была бы пропуском в любое сердце или, допустим, в любую постель. Такому, как я, чтобы кого-то завоевать, надо быть находчивым, нагловатым, говорить что-нибудь не тогда, когда это уместно, а когда тебя могут услышать и заметить. Всё это не по мне. Наверное, поэтому я даже ни с кем не поцеловался за время учёбы, что было редкостью среди моих сокурсников.
Ещё я никогда не курил и не пил. Вот, кажется, и всё, что может пригодиться дальше.

Хотя нет, придётся рассказать ещё кое о чём.
Осенью, когда я перешел на третий курс, перед моим окном развернулось строительство семнадцатиэтажного дома. Сутки за сутками работали строительные машины. В землю вдалбливали громадные сваи. Звук очень сильный, бьющий прямо в грудину. Маленькие люди в ярко-оранжевых безрукавках (маленькие потому, что я смотрел на них с высоты седьмого этажа) копошились на фоне коричневой земли. Видимо, работу надо было выполнить в кратчайшие сроки, потому что они строили в любую погоду, и днём и ночью, сменяясь бригадами.
Прежде я спокойно читал свои учебники и конспекты, и этот шум казался мне частью самой тишины, как тиканье тётиных часов на кухне.
Но в один из дождливых вечеров в октябре, когда я, как обычно, что-то читал по институту, мне вдруг стало тоскливо. Как будто прежде я жил по инерции своего беззаботного, бездумного детства. А в эту секунду инерция кончилась, надо было искать что-то новое. Я отложил учебник, выключил везде электрический свет, чтобы просто уснуть. Но сон не шёл, и я ещё долго бродил по квартире. Одинокая квартира, чужой город. Я остановился у окна и уставился на стройку.
Ещё не совсем стемнело. Над стройкой, как над заброшенным огородом, кружило вороньё. Работа продолжалась, несмотря на дождь. Рабочие утопали в грязи, но строили, строили.
Я подумал, что тут, наверное, совокупность причин: вороны, ранняя темнота, октябрь, скоро зима. Вот и грустно. Человечки заняты большим общим делом, а я не имею к нему никакого отношения. Они вместе, а я один. Я отвернулся от окна и снова стал ходить по квартире туда-сюда; настырный звук вбиваемых в землю свай неотступно следовал за мной. Я удивился, как это раньше я мог заниматься при этом звуке и даже не замечать его.
Строилось громадное сооружение в семнадцать этажей, для тысячи новых жильцов. Люди из далеких чужих городов, а может, и стран, съехались сюда, чтобы работать и отсылать деньги своим женам и детям. Они строят этот дом и вряд ли любят, а скорее всего, просто презирают тех, кто в нем поселится. Но дело обставлено так, что трудиться надо на совесть, не то потеряешь заработок. И человечки трудятся, стараются. Они работают ради своих семей, но практически не видят этих семей. Разве что какой-нибудь месяц в году. А ночью около их вагончиков ходят женщины. Я их видел и слышал. Иногда их можно увидеть и днём. Они такие же черноволосые, как сами строители. Но вряд ли это их жёны. Больно уж они развязные и пьяные. Скорее всего, это просто легкомысленные, на всё готовые женщины. Они находятся на содержании у человечков, чтобы ублажать их. Чтобы человечкам было не так тоскливо вдали от семей. А начальство понимает рабочих и разрешает женщинам жить в их вагончиках.
С этого дня я всё чаще стал глядеть в окно, и каждый раз чувствовал одно и то же: тоску.
От верхушки бетонной сваи протягиваются тросы. Человечки внизу натягивают их и с какой-то жалкой надеждой смотрят вверх, обратив к небесам козырьки оранжевых касок. У кого-то и нет каски: видимо, заказчики жалеют денег на спецодежду, да и жизнь этих черноволосых людей им не слишком дорога. На верхушке сваи, как мячик, начинает прыгать груз. Рабочие перекрикиваются, поправляют тросы, некоторые смотрят, уставив руки в бока, как работает машина. Дело пошло — и я на секунду радуюсь за рабочих, что их дело пошло, но потом опять чувствую необъяснимую тоску.
Отказывает часть машины. Специально подряженный человечек отделяется от толпы, продвигается к машине, взбирается на неё, надвигает на маленькое лицо крошечное забрало. И вот летят голубые искорки — начинается сварка. Мне жалко рабочих. Этой поломки могло бы не быть — а теперь они должны беспокоиться и снова глядеть с надеждой на искорки, вместо того, чтобы продолжать работу. Я всей душой болею за маленького сварщика, я верю в него, я очень хочу, чтобы он спас дело. Но тут опять накатывает тоска, я отхожу от окна.
А вот я слышу крики и снова быстро иду к окну. Когда кран переносил сваю, она болтнулась и зашибла рабочего. Теперь она виновато шатается на тросе подъемного крана, а рабочий лежит, видимо, без сознания, оранжевея на коричневой грязи своей безрукавкой. Рядом лежит отлетевшая жалкая каска, не сумевшая его защитить. Рабочий шум смолк, человечки столпились вокруг несчастного с любопытством и растерянностью. Я опоминаюсь и соображаю, что надо тут же выбежать на улицу и оказать пострадавшему первую помощь, но уже подъезжает скорая, его увозят. Рабочие, постояв немного, расходятся, и я отхожу от окна. Через десять минут я снова слышу, как железный мяч стучит по свае (той самой, которая зашибла человека), и раздаются крики человечков. Эти крики относятся уже к работе, не к раненому. Стройка без сожаления отбросила неудачника и забыла о нём, как фантастический робот, который безболезненно откидывает неисправные части своего тела.
Прошла неделя. Я лежал дома. Совсем не хотелось в институт. Я думал, что это пройдёт само собой, но миновала ещё одна неделя, а ничего не менялось. У меня даже появилась мысль о применении лёгких успокоительных препаратов, но как-то не хотелось чувствовать себя психически нездоровым. Если бы препараты помогли, мне стало бы ещё хуже. Не знаю, почему.
В эти дни я спал, просыпался попить воды и снова ложился в кровать. Спал я по большей части днём, а бодрствовал поневоле вечером и ночью. От постоянного пребывания в темноте мне становилось еще хуже, ещё тоскливее. Я вспомнил последние тётины слова. Всё-таки она что-то знала. Мы с ней мало разговаривали по душам.
Иногда я мечтал о своей идеальной девушке, о семье, которую когда-нибудь заведу. Это не помогало. Мечты казались бесплодными и несбыточными.
«Какая девушка, — размышлял я, — влюбится в меня? Я хожу в старом плаще, у меня не очень широкие плечи, не слишком развитые мышцы. Я не обаятелен, я стеснителен, даже угрюм. И ведь я не поменяю этого, не захочу менять. Мне хочется, чтобы меня полюбили таким, какой я есть. Но где гарантия, что это произойдёт? Сколько лет мне этого ждать?»

Так прошла осень и часть зимы. За это время я появился в институте всего раз пять. Многие лекции я уже совсем не понимал, потому что они были напрямую связаны с предыдущими, которые я пропустил. Я пробовал что-то конспектировать, но пальцы быстро ослабевали и безвольно выпускали ручку. Я рассеянно глядел по сторонам. Мне некому было рассказать о своей тоске. Да, если честно, и нечего рассказать. Я просто глядел на студентов, на преподавателей и думал: чему они все улыбаются?
Я скверно сдал зимнюю сессию и потерял шанс получить красный диплом, на который до этого уверенно шёл. Но меня это не расстроило, потому что я решил завязать с учёбой. Зачем делать вид, что тебе что-то интересно? Пусть всё катится к чёрту.
Сначала я решил, что надо найти какую-нибудь простую, самую убогую работу. Дворник, мусорщик, охранник, сторож. Мелкий подсобник у тех же строителей. Ни к каким вершинам я уже идти не хотел. Но и эту работу я бы возненавидел.
Тем, кто женился, конечно, легче. Так я рассуждал. Взять хотя бы рабочих. Этими мужчинами движет чувство долга. Хочешь, не хочешь — а иди и работай, ведь ты завёл семью, надо её содержать. Пусть ты и не видел ни разу своего ребёнка, которому на твоей родине уже исполнился год, пусть к тебе в вагончик приходят пьяные женщины, а всё равно: ты должен кормить этого ребёнка, чтобы твой род успешно продолжился.
Я тоже хотел жить обязанностью, а не свободной волей, ведь это проще. Но я не чувствовал обязанности ни перед кем. Мог делать всё, что хочу, и не мог делать ничего.
Вот теперь я подошел к основному, подготовка завершена.

Однажды, уже в конце зимы, я лежал на кровати и вдруг услышал странный шум, доносящийся из подъезда. Я поднялся, дошёл до входной двери, выглянул в подъезд и стал прислушиваться. Сначала двумя этажами ниже послышался неровный стук по металлу. Потом зашевелился ключ в замке и раздался пронзительный женский крик, после чего дверь с грохотом захлопнулась. Вскоре стук повторился на противоположном конце этажа. С той стороны, видимо, спросили: «что вам надо?» — и тогда ужасный, нечеловеческий голос, раздающийся, как я сразу понял, из беззубого рта, с писком протянул: «П-маа-гии…» Хозяин квартиры приоткрыл дверь, и в брезгливом ужасе, словно стряхивая с пальца пиявку, простонал: «Ай, мама! уйди!». Причем «уйди» прозвучало уже за стремительно захлопнутой дверью.
«П-маа-гии… п-маа-гии… п-маа-гии…» — продолжало бурчать непонятное существо себе под нос, как будто успокаивало себя этим словом. Так оно карабкалось на следующий этаж.
Мне стало не по себе. На следующем этаже, прямо под моим, существо снова билось в двери жильцов и повторяло своё «п-ма-ги». Крики ужаса, которыми его встречали люди, ничуть не разочаровали его. Со своей сумеречной целью оно направилось на мой этаж. По дороге оно слюняво дышало и бормотало своё единственное слово: «П-маа-ги… п-маа-ги…»
Я не без страха сделал два шага на лестничную площадку. Дыхание существа приближалось, карабкалось вместе с ним вверх. Было ясно, что оно движется с огромным усилием и даже, может быть, болью, но у него не хватает сознания понять своё несчастье. Не знаю, может, какой-нибудь адский дрессировщик научил его говорить «помоги» и втолковал, что так надо делать всегда, чтобы выжить в этом мире. А существо, не имея никакого собственного ориентира, слепо усвоило это правило и пошло шататься по подъездам. Для меня это до сих пор загадка.
Наконец, в лестничном пролёте, уже совсем близко, мелькнуло что-то коричневое — и вот на площадке между этажами появилось и, увидев меня, застыло существо.
Моё тело отдернулось к стене. Я такого не видел никогда, ни в анатомичке, ни в морге. У существа были отрезаны, или с рождения отсутствовали, ноги. Обрубок туловища, на котором, как обструганное на кухонной терке, оно стояло, был обвязан внизу тряпкой. Когда-то, может быть, эта тряпка была белой, а теперь стала оранжево-серой. Туловище покрывали редкие лохмотья, которые по цвету почти не отличались от кожи существа. Кожа была темно-коричневая, с примесью зеленых болотных цветов. Не было носа, не было видно глаз, только шевелилось что-то похожее на губы, за которыми чернела беззубая чёрная щель — рот. Голова существа была похожа на сморщенную картофелину, из макушки торчали короткие клочки серых волос. Оно слепо, как новорожденный звериный детеныш, водило головой из стороны в сторону, иногда приоткрывало свой рот. Ему было странно, что я не кричу, не убегаю, и поэтому оно само не знало, как себя вести. Но через минуту опомнилось и снова задумчиво пробормотало: «П-маа-гии…» При этом казалось непостижимым, как этот безобразный кусок плоти, бесформенный обрубок, который упирается в бетонный пол костлявыми ручонками, толщиной, наверное, в три моих пальца, — как он может произнести хоть что-нибудь человеческое, да ещё и на русском языке.
Кажется, существо поняло, что я не такой, как остальные жильцы. Его уверенность убеждала в этом и меня. Оно стояло внизу и ожидало моей реакции на своё «помоги». Оно не предпринимало никаких усилий к тому, чтоб иметь жалостный или униженный вид, не заискивало, не скулило. Существо спокойно пережило бы мой отказ и полезло дальше по лестнице, чтобы биться в двери других соседей. Но я поступил неожиданно. Я широко раскрыл дверь своей квартиры, встал около неё, как швейцар, и двумя руками показал существу на дверь. Я сказал ему:
— Заходи, — и еще добавил. — Что-нибудь придумаем.
Существо вряд ли понимало мой иронично-дружеский тон, и эти слова, таким образом, прозвучали в совершенную пустоту.
Несколько секунд оно пребывало в замешательстве, но затем начало бодро карабкаться вверх по ступеням. Сперва оно наступало лягушачьими пятернями через ступень, а затем переносило туда всё своё туловище. Взобравшись на лестничную клетку, оно на время замерло около моей двери. Потом я понял: оно осторожно пережидало секунды, когда, по его мнению, я мог переменить своё решение. Посчитав, что эти секунды благополучно миновали, оно уже смело преодолело порог и быстро поскакало вперед по коридору моей квартиры. С каждым выбрасыванием туловища оно старалось всё глубже проникнуть в мой дом, в мою жизнь, чтобы выдворить его оттуда стало как можно труднее. Так я понимаю это сейчас.
«Что делать сперва?» — думал я, быстро запирая дверь.
Я громко сказал:
— Постой.
Существо остановилось, я подошел к нему. Оно не поворачивало ко мне лица, снова замерло и напряглось, чтоб не спугнуть своей удачи. Я обошел его и присел напротив на корточки. От него пахло трухлявым деревом. Какая-то неведомая, пугающая свежесть. На поверхности лица, слева, скрывался-таки один крохотный коричневый глаз — что меня поразило, совсем без белка, как у птицы.
— Ну, не пугайся ты так, — сказал я, — никто уже тебя не выгонит. Как тебя звать-то?
Существо немного отвернуло голову, как будто что-то вспоминая. Но не отвечало. Я повторил вопрос.
— Ммеша, — процедило вдруг существо, неожиданно умно повернув ко мне глаз. Я опять испугался, что оно хоть немного, а знает русский язык.
— Миша? — переспросил я. — Тебя зовут Миша? Михаил?.. Или, может быть, ты Маша?.. Маша, Мария?
— Ммеша, — повторило существо.
Думаю, оно просто-напросто не понимало моих вопросов. Однако ответ прозвучал так, словно за одну букву «е», в которой я усомнился, существо готово отречься от моего гостеприимства.
Я, усмехнувшись, согласился:
— Ну, Меша так Меша. Ты кушать-то хочешь, Меша?
Я сходил на кухню и поставил на огонь сковородку с жареной картошкой и курицей.
— Но сначала давай-ка примем ванну.
Я включил горячую воду и пригласил существо мыться. Думаю, у Меши могло быть какое-то домашнее прошлое. По крайней мере, он живо пришлепал в ванную, а когда я стянул с него его смердящую повязку и лохмотья, деловито забрался в воду. Я стал мыть его. Он был мужчина, мужская особь. Я намылил губку и стал тереть Мешу. Грязь, вместе с коричневыми отслоениями кожи, тут же забила слив. Клочки волос на его макушке намокли и повисли, упав на лицо. Он сидел сутулый, не трудясь даже выражать удовольствие от тепла и удобства, в которые попал.
При всём медицинском образовании, которым я располагал, я не мог составить даже приблизительной картины Мешиного прошлого. Кто породил его? Какое несчастье произошло с ним? Чем и у кого он питался, где жил до встречи со мной? Насколько он способен понимать человеческую речь?..
Я обтёр его полотенцем, достал из гардероба белую майку и надел на него. Майка была длинная, так что остаток я завернул ему на спину, а края завязал на животе. Получилось что-то вроде спелёнатого младенца. Потом я прикатил на кухню кресло на колесиках, позвал Мешу и усадил за стол.
Ничего страннее этого существа я не видел в своей жизни.
Меша брал картошку руками, и правильно делал: я бы испугался его умению пользоваться вилкой или ножом.
Язык мой никак не поворачивался назвать его человеком, хотя, конечно, Меша был человек; по крайней мере, человеком родился. По росту, по поведению, по интеллекту Меша напоминал мне скорее животное. Однако, съев содержимое сковороды, он произвел вполне человеческую отрыжку и показал мне удивительно ловким жестом, чего ему ещё не хватает. Он два раза проделал рукой у рта опрокидывающее движение. Я налил ему кипяченой воды, он сделал глоток, но, отставив стакан, обратил на меня свой глаз и повторил то же движение.
— Что? Выпить, что ли, захотел? — спросил я с улыбкой.
Меша оживленно повторил движение ещё раз, чувствуя, что я правильно понимаю его. Я, конечно, помнил, что за холодильником у меня стоит 10 литров спирта. (Один сокурсник работал в морге недалеко от моего дома и вынес оттуда двадцатилитровую канистру. В морге спирта всегда много. Он позвонил мне, попросил, чтоб канистра какое-то время постояла у меня, и пообещал за это половину. Я не стал отказываться, хотя ни я, ни тётя не пили спиртного). Но давать Меше выпить я не собирался. Пожалуй, ни в чём он не был так похож на человека, как в своём желании выпить.
— Нет, Меша. Это, — я повторил его опрокидывающее движение, — в моём доме не принято. Остальное — пожалуйста, это — нет.
Меша от нечего делать заглянул в пустую сковородку и подержал в руках вилку, которой не пользовался. Я спустил его с кресла и привел в комнату. Там я включил маленький телевизор, который не включал, наверное, со времен тети, и показал ему, чтобы он взбирался на кровать. Он взобрался и лёг, положив голову на подушку.
— Вот. Смотри, — сказал я и продемонстрировал работу пульта. Меша, как ребёнок, выхватил у меня пульт из руки и стал нажимать на все кнопки.
Я подошёл к окну.
Стройка продолжалась. Темнело, и оранжевые огни рабочих машин часто проносились, как слайды, по обоям моей комнаты, в которой светился только телевизор. Большое дело маленьких рабочих значительно продвинулось. Дом достиг уже высоты второго этажа. Шумно работала бетономешалка. Оранжевые человечки по-прежнему ходили туда-сюда, жестикулировали, говорили и понимали друг друга, и не верилось, что это они, с высоты такие маленькие и одинаковые, в большинстве не знающие ни чертежей, ни архитектурных законов, создают такое впечатляющее, правильное строение. Я загляделся на них, а потом вдруг очнулся и не поверил, что, обернувшись, увижу на своей кровати Мешу.
Я быстро обернулся — Меша был. Новое, живое существо в моей жизни.
«Бред. Сумасшествие», — сказал я себе.
Я ушел на кухню, сел и стал думать о том молниеносном решении, которое заставило меня принять его в дом. Сейчас я не испытывал и доли того нелепого вдохновения, с которым распахнул перед ним свои двери. Меша совсем не нравился мне. Он не вкладывал в своё слово «помоги» настоящей мольбы о помощи, но и я, отмывая и кормя его, не чувствовал ни сострадания, ни любви. Впрочем, в этом мы были похожи.
И всё же Меша остался у меня в ту ночь. Да и на следующий день. Я убеждал себя: «Это ведь как завести собаку. Такая же бессловесная тварь. Нужно о ней заботиться, а потом можно и привязаться к ней, почувствовать, что она твой друг. Так делают сотни людей, особенно одинокие. Что в этом такого?»
Но сам я не очень-то верил этим мыслям.

Меша быстро приохотился к телевизору и ел всё, что бы я ему ни предложил. Так и проходили его дни: телевизор — кухня, телевизор — кухня. Он хорошо освоил телевизионный пульт. Кино, мультфильмы и телепередачи не привлекали его, он жал на кнопки и путешествовал по всем каналам в поисках рекламы, которая ему очень нравилась.
Мои попытки поговорить с ним были сплошь неудачны. Он понимал только то, что касалось его животных потребностей. Малейшее проникновение в речь отвлеченного понятия или ноток задушевности ставило его в тупик. Например, я говорю: «Меша, пойдем кушать», — и он понимает и слезает с кровати. Но когда я спрашиваю: «Меша, хорошо тебе у меня?» — он отворачивает голову и затихает.
Наверное, все мои слова, которых он не мог понять, он считал опасными, связанными с моим желанием прогнать его.
Я часто смеялся над собой, когда, в невольной тоске по чему-то человеческому, вкладывал в его гримасы смысл, которого не было.
Спрашиваю его:
— Меша, ты помнишь своих родителей?
Меша, снова испугавшись непонятного, отводит от меня свой глаз, направляет его в верхний угол кухни, застывает на полминуты и потихоньку продолжает есть. Он как бы заработал на это право тем, что выдержал паузу. Я же читаю в ней: «Не хочется мне об этом говорить. Трудное у меня было детство».
Мне удалось приучить Мешу ходить не под себя, а в специальную ванночку. Но на это способны даже кошки.
В наших отношениях с ним не было и не могло быть никакого прогресса. Для обучения навыкам речи и правилам поведения он был слишком взрослой особью. Только страх потерять своё комфортное положение подвигал его на какую-то смекалку.
Насущных проблем стало две. Одна была — Мешино самочувствие. На фоне тепла и благополучия, в которые он попал, не могли не проявиться ярче его недуги. У Меши, особенно по ночам, стало болеть практически всё. Он страдал, не просыпаясь, руки его хватались то за сердце, то за голову, то за живот, и из глотки вырывались искренние животные стоны. К рассвету он немного успокаивался и просыпался почти всегда поперек кровати, с раскинутыми руками. Я мог оказать ему легкую помощь в виде недорогих таблеток и уколов, но понимал, что Меше, если уж я за него взялся, необходимо серьезное и дорогое обследование, а затем, может быть, и ряд операций. При этом я так до конца и не понимал: с чего это я должен проявлять такое участие? Но я думал: «Раз уж я впрягся в это дело, надо выполнять его на все сто процентов. Я же мечтал иметь обязанность».
Другая проблема заключалась в следующем.
Мои родители, когда я уезжал в Москву учиться, говорили, чтоб я не смел устраиваться на работу. «Мы хотим, чтобы ты учился в полную силу и ничто тебя не отвлекало. Обеспечить тебя до конца учебы — наша обязанность. Не смей стыдиться этого и знай, что родителям не в тягость, а в радость помогать своим детям. И если у нас есть такая возможность, то во что же еще вкладывать деньги, как не в будущее родного сына?»
Что-то подобное говорили они.
Так и было. Учась в институте, я никогда не заботился о деньгах. Каждый месяц родители высылали мне крупную сумму. Этой суммы мне хватало настолько, что даже оставался излишек, который просто было некуда девать. В письмах я просил родителей, чтобы они присылали поменьше денег, но они присылали столько же. «Если у нас есть такая возможность, то почему мы должны присылать меньше?» — писали они. Из этих излишков у меня скопилась приличная сумма. Теперь мне стало стыдно: родительские деньги уходили не на то, на что были рассчитаны. Мало того, что, бросив учёбу, я становился форменным нахлебником, так я еще и делил свой незаслуженный хлеб с бессмысленным Мешей. Безусловно, я искренне жалел надежды отца и матери, порой мне казалось, что уже одно оправдание родительских надежд можно поставить целью всей своей жизни. Но с тех пор, как я потерял охоту быть студентом и врачом, я почувствовал растущую между мной и родителями пропасть. Я поселился в другом, скрытом от них мире. Такое было впервые, раньше у меня не было никаких тайн от них.
Итак, надо было искать работу, а потом как-то сообщать родителям, кем я стал, и требовать, чтобы они обрубили моё содержание.
Но я решил, что пока дело до конца не прояснится, я буду молчать.

Постоянно находиться в квартире мне стало тяжело уже через неделю совместного существования с Мешей. Я выходил из дома за продуктами и, купив, что надо, еще долго гулял по улицам Москвы, хоть и опасался, не наделает ли Меша чего в моё отсутствие.
Я гулял по своему спальному району и замечал, что именно тогда, когда я отвернулся от жизни, она повернула ко мне всю свою простую красоту. Она как бы говорила мне: «Я предлагала тебе все возможности. Вспомни: учеба, семья, будущее. Как хорошо даже вот так просто бродить по улицам, когда занимаешься достойным делом, когда всё в твоей жизни движется к лучшему. Обзавестись семьёй, достичь успеха в профессии!.. И, между прочим, тебе еще не поздно вернуться!..»
Был, кажется, конец февраля, начало марта. Небо то покрывалось тучами, то было солнечным, дома были то желтыми от света, то серыми от слякоти, ветки деревьев скромно стучали друг о друга. Мне было хорошо, как бывало когда-то в детстве, и казалось, что даже с деревьями можно общаться и дружить. А с Мешей нельзя.
После прогулок я возвращался домой. Меша даже не выходил встречать меня, как это делают собаки. Только фальшиво-жизнерадостные возгласы телевизионной рекламы свидетельствовали о чьём-то присутствии в доме. Я начинал готовить обед или ужин. Иногда мне хотелось заговорить с самим собой, но говорить было не о чем — такое безмолвие установилось во мне. Лишь иногда отчаяние отпускало. Это было в те минуты, когда я думал: «Всё-таки Меша — человек. А помочь хотя бы одному человеку — это уже немалое дело».

Начались тёплые дни. Строился уже третий этаж. Рабочим явно было веселее работать под солнцем, нежели под пасмурным небом. Они стали ещё более загорелыми, и даже издали было видно, как белеют их зубы от улыбок. Они громче беседовали, чаще шутили на своём незнакомом языке, только ругались по-русски, и сквозь грохот экскаваторов часто прорывался их смех.
Помню, в моём школьном букваре были иллюстрации всех профессий: были там и румяные пекари, и мужественные токари, и добрые строители, кладущие кирпич на кирпич, и мудрые внимательные врачи, прикладывающие трубку к груди раздетого до трусов школьника. Никто не отменил ещё моего права на этот добрый мир.
Мне было плохо с Мешей, так плохо, как никогда и ни с кем. Уже простое одиночество казалось мне праздником и неземным светом в сравнении с таким сожительством. Лишь когда он стонал по ночам, я всё же сочувствовал ему и понимал, что нужен ему. Такие звуки, как кашель или крик боли, одинаковы почти у всех людей. Я снова понимал, что рядом со мной — такой же, как я.

Меша прожил у меня уже больше двух месяцев. Моё лицо высохло, вытянулось, покрылось щетиной. Я никогда не был толстым, а теперь и вовсе превратился в скелет, обтянутый кожей: я почти не питался, мне стыдно и тошно было есть хлеб, купленный на деньги родителей. Вскоре я уже точно должен был сообщить им о своих переменах — прежде всего, для того, чтоб они перестали верить в моё счастливое будущее и помогать мне деньгами. Когда я воображал их ужас, их боль и недоумение от моих новостей, я дрожал всем телом, я зажмуривался и мотал головой.
Однажды вечером, когда Меша как обычно лежал и листал каналы телевизора, я зашел в комнату, взглянул на его тельце, обтянутое моей белой майкой, чужое, равнодушное ко всему, и вдруг со всей ясностью вспомнил своё детство, улыбки и ласку любимых родителей. Впервые за многие годы я готов был разрыдаться.
Меша снова отвернул голову к стене и притих, чтоб остаться незаметным и переждать опасность. Но я не выдержал:
— Меша. Прости, конечно, но знаешь, наверное, я не смогу продержать тебя здесь долго. Еще неделю, ну, может быть, две, и тебе придется уйти. Я хочу жить, как нормальный человек. У меня есть папа, мама, и я очень их люблю. Они мне дороже, чем ты. Они мне дороже, чем ты, — повторил я зачем-то. — Ты понимаешь?
Но Меша молчал, как стена, и тогда я глухо, беспомощно зарыдал, зарыдал оттого, что легче было разговаривать с собаками, кустами, с телевизором, с обоями, чем с этим страшным бессмысленным обрубком. «Что ж я делаю со своей жизнью? Скорее, скорее проснуться от всего этого!» — думал я, закрыв лицо руками. Я захотел выйти на улицу, чтобы просто побыть без Меши, но тут же понял, что этим ничего не исправишь. Ведь надо будет вернуться. Вернуться к Меше.
Как-то вечером я показал ему те самые опрокидывающие движения, которые увидел в первый раз от него, и пошел доставать из-за холодильника спирт. Меша живо спрыгнул с кровати, прискакал за мной и стал в нетерпеливом ожидании ёрзать туда-сюда по кухне, опираясь на свои паучьи руки, которые уже не были такими худыми, как раньше. Эти руки стали крепче, живот надулся, и плечи пополнели, как у молодых людей от семейной жизни. Я разбавил немного спирта один к одному, нарезал сыра и налил себе и Меше по трети кружки. Я дал Меше, стоящему на полу, его спирт и попросил пока не пить, а то больше не налью.
— Меша, — сказал я, сморкаясь от слёз. — Мне плохо. Не знаю, что творится. Я пью за то, чтобы в тебе хоть что-нибудь проснулось человеческое. Ты же всё-таки человек. Слышишь? Ничего ты не слышишь. Ну, давай, всё равно: твоё здоровье.
И я протянул ему свою кружку, чтобы чокнуться. Но Меша не чокнулся со мной, он отвернулся и медленно, маленькими глотками, как настоящий мужик-алкоголик за ларьком, опорожнил свою тару. Действительно, сейчас в его движениях проснулось нечто осмысленное, знакомо-человеческое. Он даже выдохнул как-то по-настоящему, душевно, прикрыв носовое отверстие запястьем свободной руки. Пожалуй, в алкогольном деле он был даже более человек, чем я.
Мы сели за стол. Я сразу налил еще, и уже когда наливал, успел понять, что пьянею и раскисаю, и снова начал плакать.
— Меша, ведь не может так быть! Почему всё так плохо? Что со мной творится? Это гроб, а не жизнь. Никакого света. Никакого тепла. Понимаешь? Ничего ты не понимаешь. Давай ещё по одной.
Мы выпили ещё. Причём я поперхнулся и чуть не срыгнул, а Меша опять выпил профессионально, смакуя каждый маленький глоток. Я налил ещё, я решил напиться, чтоб ни о чём уже не думать и просто уснуть.
После третьей я почувствовал, наконец, нечто долгожданное. Это было тепло собственного несчастья, собственного одиночества, сквозь которое грезился женский образ.
«Да проживем, — думал я, весь в слезах. — Почему бы и нет? Главное не думать. Просто делать своё дело. Своё хорошее, странное дело. Проживём».
— Будем жить, Меша, будем жить. Живы будем не помрём, Меша! — я помню, что я так говорил.
Мы выпили ещё где-то два раза, и когда я встал, я чуть не свалился и не опрокинул стол.
— Ты как хочешь, Меша. Я спать.
И я поплелся в комнату, там упал на пол, на свой матрас, и тут же уснул в обычном запахе трухлявого дерева, который не отставал от Меши, несмотря ни на какие мыла и шампуни. Так пахла его кожаная шелуха, которую он, ворочаясь с боку на бок, сбрасывал за ночь с полсовка.
Пришло утро. Я разомкнул глаза и минуту лежал без всякой мысли. Я очень скверно себя чувствовал. Голова раскалывалась, сердце стучало предсмертно. Я приподнял голову, чтобы увидеть на диване Мешу, но Меши там не было. Я чрезвычайно разволновался, вспомнив, что вчера оставил его на кухне одного. Что с ним? Где он? Я даже в эту секунду не подумал о том, что, в общем-то, было бы радостью, если б Меша исчез из моей жизни. С болью в суставах я поднялся и, шатаясь, пошел на кухню. Меша сидел в кресле, уткнувшись головой в стол и сжимая рукой самостоятельно налитую до краёв кружку, которую он не смог вчера осилить. Спирта в канистре заметно поубавилось, спьяну я забыл спрятать его от Меши. Я вытащил из его руки кружку, и это разбудило существо. Меша поднял голову и неверной, дрожащей рукой тут же повторил опрокидывающее движение. Его птичий глаз, несмотря на заспанность, смотрел на меня хитро и требовательно. Я почувствовал ненависть к нему, закричал:
— А ну вон из моего дома, гадкое животное! Тварь! — и снова заплакал.
Меша отвернулся к стене, сжав лягушачьими пятернями подлокотники кресла, как подсудимый, которому грозит смертная казнь.
— Что непонятного? Вон отсюда! Чтобы духу твоего не было в этом доме, гад!
И я повёз кресло на колёсиках к входной двери. Когда дверь была уже открыта, Меша, не издав ни звука, растопырился, как кошка, и уцепился руками за косяки. Но я протолкнул кресло в подъезд и, как мусор с совка, стряхнул существо с сиденья. Меша опрокинулся и припал к полу, и я увидел на белой майке, как раз в области среза его обрубленного тела, жёлтые разводы. Это он обмочился ещё ночью, во сне, сидя на кресле. Меша не двигался, словно догадываясь, что именно эта поза может разжалобить меня. Но мою голову пронзила боль, я запер дверь и прошел в комнату, где снова рухнул на матрас. Я хотел сейчас же умереть от своего похмелья, в комнате, которая пропахла Мешей и из окна которой видна проклятая стройка. От самоубийства меня удерживал лишь природный страх смерти. И еще гаже, сквернее мне становилось оттого, что такие ничтожные, животные страхи заставляют человека дальше существовать на земле, смиряясь с невыносимыми душевными муками. Я лежал и, покачиваясь, тихо стонал в такт пульсирующей в голове боли, пока сон не накрыл меня снова.
Разбудило меня чувство вины и беспокойства. Еще не смерклось, но освещение в комнате было чахлым, умирающим. Перед глазами у меня стояла картина: Меша в майке с жёлтыми разводами, летящий с кресла на бетон. Да, я повёл себя, как настоящий тиран, как раб настроения. Сам пригрел существо и сам же обдал его злобой. Завёл домашнее животное, чтобы изливать на него гнев. Да даже те, кто сразу захлопывал дверь у него перед носом, поступали более человечно, чем я!
В одних трико я вышел в подъезд. Прочесал все десять этажей, затем исследовал другие подъезды дома. Надо было во что бы то ни стало найти Мешу. Я пошёл по улице. Дул сильный ветер, но я не чувствовал холода, шагал, как помешанный. Я и был помешанным в эту минуту. «Господи, помоги мне отыскать Мешу», — твердил я сквозь слёзы. С этой молитвой я набрёл на какую-то помойку. Видимо, Господь услышал меня. Рядом с одной из урн дрожало Мешино тельце. «Б-ба… б-ба… б-ба…» — бормотало существо.
Я присел к нему спиной, выставил ладони, и Меша сзади ухватил их своими пятернями. Я взял его и, как рюкзак, понёс домой. Он уже не издавал звуков, а только хлюпал изредка своим носом. Я почувствовал, как прижимается к моей спине его уродливая, но, тем не менее, живая голова. И слёзы преданности тихо потекли из моих глаз.
Вернувшись домой, мы снова выпили.
С тех пор я стал выпивать довольно часто. Теперь хоть что-то объединяло нас с Мешей. Спирт у нас быстро вышел, и наряду с едой я стал покупать в магазине бутылку водки. Однажды я принёс не одну, а сразу три бутылки, как бы про запас. Но мы разогнались и выпили две за один вечер. Я страшно напился. По сути, я был в эти часы не многим сообразительнее Меши. Я понимал только, что я опускаюсь, качусь вниз, лечу к какому-то трагическому финалу. Еле-еле я дополз до комнаты, припрятав третью бутылку от Меши.
Настало утро. Прежде, когда я выпивал накануне, следующий день у меня начинался трезво. Теперь я почувствовал необходимость похмелиться. Я достал припрятанную бутылку, и мы понемногу выпили. Так сказать, «поправили здоровье». И тогда то, о чём я давно уже с тревогой подумывал, предстало передо мной в полной ясности. Даже какое-то невесёлое вдохновение охватило меня.
— Меша, давай, будем одеваться, — сказал я.
Я одел смущённого, тоже пребывающего в похмелье Мешу в свой старый свитер, в тетин плащ и её же меховую шапку и посадил существо на овощную тележку, чтобы покатать его по квартире да посмотреть, смогу ли я так возить его по улице. Это оказалось довольно легко, и даже не пугало Мешу.
— Нам пора, Меша. Пойдем на улицу.
Меша, как только это услышал, тут же ускакал из прихожей в комнату и там быстро спрятался под одеяло. Он подумал, что я снова прогоняю его. Я сходил на кухню, выпил там ещё, заел сыром и уже совсем шальной вернулся к нему в комнату.
— Меша, — наклонился я над ним. — Никто не прогоняет тебя. Не дрейфь, я тебя не брошу. Просто пойдём. Мы вернёмся, Меша, обещаю. Пошли. Видишь, я тоже оделся.
Кое-как я выволок его на улицу и покатил на тележке в сторону метро. Во внутреннем кармане плаща у меня булькала начатая бутылка. С водкой было легче действовать, ни в чём не отдавая себе отчёта. Именно этого я сейчас и хотел. Моя идея была совершенно сумасшедшей, но все сомнения я легко убивал, догоняясь время от времени содержимым бутылки. Я катил Мешу впереди себя и улыбался тому, как смешно подпрыгивает от неровностей дороги его голова в тётиной шапке. Лица людей, видевших нас, не выражали ужаса. Люди привыкли к необычным и болезненным картинам. Я даже подумал, что с Мешей я имею ряд привилегий. Никто не захочет избить и ограбить нас, никто не нахамит. Все хотят выглядеть сострадательными и порядочными людьми.
Как только я ввёз Мешу в вагон метро, вокруг нас образовалась свободная площадка радиусом метра в полтора — всё-таки люди брезговали нами. Я снова приложился к бутылке, не стесняясь пассажиров и не закусывая. Какой-то страшный ветер нёс меня вперёд.
Мы добрались до серой поликлиники в N---ево. В этой поликлинике работал известный хирург Платанов. На первом году моего обучения он числился нашим преподавателем по одной из маловажных, но, тем не менее, обязательных дисциплин. Платанов не читал нам курса, он был слишком важной для этого птицей. Явился он только в день экзамена, его привез в институт личный водитель на блестящей чёрной «Волге». Все шептались: «Сам Платанов пришёл… Сам Платанов пришёл…» Для нас видеть живьём такого хирурга было куда почетнее, чем какого-нибудь известного актёра или даже самого президента страны.
Сдавая Платанову экзамен, я очень хотел блеснуть перед ним своими знаниями, заинтересовать оригинальностью суждений. Но он выслушал меня холодно, поставил четвёрку, с которой я не осмелился спорить, и велел позвать следующего. Когда потом все делились впечатлениями, выяснилось, что пару слов, так сказать, по душам, он сказал лишь нескольким разгильдяям да двум-трём смазливым девушкам. Умников, вроде меня, он как будто презирал.
Его волосы, ничуть не седые (может быть, крашенные) были пострижены под каре, почти как у женщины. Мясистая старая шея была гладко выбрита почти до середины затылка и изрыта складками, как слоновый хобот. Росту в Платанове, я думаю, за метр девяносто. Ноги непропорционально тонкие, он всегда шагал на них, как на деревянных протезах, выпятив большой вытянутый живот. Плечи узкие, а руки очень длинные, едва не до колен. Они всегда немного согнуты в локтях и повернуты ладонями назад, как у большой обезьяны. Ещё он чем-то напоминал богомола. Вообще, трудно описать его. Что-то женоподобное есть в этой фигуре — но наряду с этим какое-то холодное безразличие ко всему, а значит, и к смерти. Это ведь, говорят, свидетельствует о мужестве.
Именно его я и хотел сейчас найти в поликлинике, чтобы переговорить с ним. Я спросил в справочной, как найти профессора Платанова. Женщина, довольно весёлая, удивлённо приподняла очки. Она сообщила, конечно, что к Платанову можно попасть через седьмой этаж, но усмехнулась моей самонадеянности. Она сказала:
— Для этого должен быть пропуск, а мы выдаём его только с разрешения Антона Самуиловича. Вряд ли охрана вас пустит.
— Но я с больным… — я кивнул в сторону Меши.
Женщина высунула голову из окошка, увидела Мешу и рухнула на свой стул, взявшись за сердце:
— Господи! Какой ужас! Вот, возьмите хотя бы…
Она дала мне подушечку жевательной резинки. Безусловно, ей было жалко меня, а не Мешу.
На седьмом этаже я нашёл нужную дверь. Я посмотрел по сторонам и, убедившись, что коридор пуст, быстро приложился к бутылке и занюхал рукавом. Меша, чувствуя неладное, тоже протянул руку к бутылке, но я спрятал её и открыл дверь.
По краям комнаты, в которую я попал, стояли два стула, на них сидели люди в черных рубашках с зелёными галстуками. У каждого на поясе болталась небольшая кобура. Между ними, как ось симметрии, стояла металлическая урна в форме цилиндра. Дальше блестела матовая серебристая дверь лифта. Комната была покрыта вертикальными стальными панелями, в которых отражалась лампа дневного света. На полу лежал шершавый чёрный кафель. Всё это внушало тревогу. Охранники довольно спокойно посмотрели на меня и не менее спокойно на Мешу.
— Вы кто такие? — спросил один из них строго, но довольно вежливо.
— Ребята, — начал я как можно смелей и развязней. — У нас с Антон Самуилычем была договорённость. Речь об очень крупной сумме. Парня надо капитально подлечить, — я кивнул на Мешу.
— Допустим, — сказал другой, опять-таки подчеркнув, что его не удивляет и не трогает Мешина внешность, — а где ваш пропуск?
— Пропуска нет, но я повторяю, у нас была договорённость.
— Но вы в таком состоянии. (Наверное, жвачка мне не помогла). Мы не можем вас так пропустить. Должен быть хотя бы пропуск.
— Хорошо, — я собрался идти до конца, но жалел, что нельзя и сейчас присосаться к бутылке. — Хорошо. Я уйду. Только, я думаю, Антон Самуилыч вас по головке не погладит за такой приём. Я этого так не оставлю. У вас есть внутренний телефон? Дайте мне переговорить с ним лично.
Охранники переглянулись.
— Ваша фамилия.
Я назвал свою фамилию. Один из них вытащил из нагрудного кармана трубку.
— Охрана. К Антону Самуиловичу просится посетитель такой-то. Молодой человек. Да, с ним больной. Утверждает, что была какая-то договорённость. Что? Нет. Пропуска у него нет.
— Речь идет об очень большой сумме, — тихо напомнил я.
— Вот, говорит, речь идет «об очень большой сумме», — передал охранник. — Выйдите, что ли, я не знаю, на самого Антона Самуиловича, извинитесь там, объясните. И пусть лично нам перезвонит. Что?.. Если откажется, вы нам тогда тоже дайте знать.
Две прошедшие затем минуты были для меня особенно трудны. В эти минуты я стремительно трезвел и малодушно подумывал о побеге. Но вот раздался звонок.
— Здравствуйте, — охранник взял трубку. — Это Антон Самуилович? Здравствуйте, Антон Самуилович. Да. Тут какой-то молодой человек привёз… — охранник взглянул на Мешу, — кого-то привёз на тележке. Говорит, что у вас была договорённость. Да. И ещё про какую-то большую сумму денег… Да, да, так и говорит: был уговор. Дать его вам? Подойдите, — сказал мне охранник.
Я подошёл, взял трубку и заговорил:
— Антон Самуилыч?
Ответа не было.
— Антон Самуилыч, вы слышите меня?
— Что вам надо? — услышал я знакомый неприветливый голос.
— Я ваш бывший студент. Если вы согласны выслушать моё дело (оно чрезвычайной важности, понимаете?), и если вы согласны выслушать, то впустите меня, пожалуйста, к себе. Речь идёт об очень крупной сумме.
Платанов молчал, и я вынужден был нести настоящую чепуху:
— Ведь бывают случаи, когда нужно поверить человеку на слово, без пропуска. Я же не убийца какой-нибудь. Зачем мне убивать такого хирурга? Я ведь и сам медик. Я знаю, что ваше время драгоценно, но ведь можно потратить пятнадцать минут? Да: и к тому же речь идет об очень большой сумме.
Он снова не отвечал.
— В конце концов, если вы поймёте, что моё дело вас не интересует, я просто развернусь и уйду. Вы ничего не потеряете, кроме пятнадцати минут.
— Какая ещё тележка, кого вы на ней приволокли? — спросил Платанов, как будто именно тележка была узлом противоречия.
— Это редкий медицинский случай, очень интересный! Впустите меня. Я очень вас прошу.
— Глупости. Ну-ка дайте охранника.
Я передал трубку охраннику. Тот выслушал Платанова, сказал «вас понял» и закончил связь. Он недоверчиво поглядел на меня, затем вызвал лифт и показал мне жестом, чтоб я заходил. Я закатил в лифт Мешу, и мы втроём с охранником поднялись несколькими этажами выше. Видимо, проникнуть к Платанову можно было только посредством лифта. Лестницы не было. Это показалось мне странным и жутковатым.
Створки лифта медленно раздвинулись, и мы очутились в довольно уютной комнатке с потолком из толстого стекла, за которым светлело серое небо. У белой двери сидел ещё один охранник. Он обыскал меня, понюхал на всякий случай содержимое бутылки и сказал:
— Бутылку и тележку пока оставьте здесь. Можете проходить.
Я вошел в кабинет Платанова, над которым тоже было серое небо. Первое, что я увидел — это его руки, чистые, пухлые, нежно крутящие маленький карандаш. Он поднял на меня свои небольшие глаза и снова перевёл их на карандаш.
— Ну что там у вас случилось, бедный студент? Говорите. У вас ровно полторы минуты.
— Антон Самуилыч. Там, за дверью, находится одно существо…
— Существо? — он снова поднял глаза.
— Нет, простите, конечно, это человек, но очень непохожий на человека. В общем-то, это и есть моя главная цель — сделать его здоровым и похожим на нормального человека.
— Да уж прямо и главная цель? — равнодушно поиздевался Платанов. — Кем вам приходится ваше… существо? Это ваш друг? Брат? Или он вам… ххе-хе… пообещал наследство?
— Нет. Он мне никто. Я подобрал его в подъезде.
— Хм. Странная у вас получается цель. Цель жизни такого молодого человека, как вы — зарабатывать деньги, любить девушек, дарить им цветы и все своё свободное время, — он поглядел на меня, увидел растерянность в моих глазах и, видимо, решил сразу поставить мне мат. — А потому я делаю вывод: вы либо очень богатый человек, либо ненормальный человек. Либо несчастный человек. Или человек с плохим чувством юмора.
— Я совсем не богатый человек, — ответил я.
— На что же вы тогда надеетесь? Вам же, наверное, известно, что я дорогой хирург? Мне даже письма приходят с таким обращением: «Дорогой хирург…» и так далее.
Он снова посмеялся своей шутке:
— Ххе-хе…
Наверное, он считал, что у него хорошее чувство юмора. Но я даже не улыбнулся, а заговорил на удивление смело:
— Я прошу вас или ваших работников посчитать, в какую сумму обойдётся полное лечение моего подопечного. Ему необходимо тщательное обследование и, видимо, ряд сложных операций.
— Понятно, что необходимо. Необходимо-то оно многим. Только что-то сомневаюсь я насчёт вашей платёжеспособности. А? Хе-ххе… Ну, ладно. Покажите-ка мне вашего… подопечного.
Я вышел за дверь. Меша неподвижно сидел на тележке. Я забыл снять с него пушистую тётину шапку, а он сам не сделал этого. Охранник отвернулся от него и разгадывал сканворд. Я снял с Меши шапку и вкатил тележку в кабинет. Платанов глядел на существо не больше секунды, а затем с каким-то рыбьим удивлением, которое, видимо, с удовольствием скрыл бы, уставился на меня. Он смотрел на меня с минуту, то испытующе, то презрительно, пока его лицо снова не приобрело невозмутимого выражения.
— А вы для меня загадка, молодой человек… Хе-ххе. Как, значит, ваша фамилия?
Я назвался.
— Странно. Я бы запомнил вас. Пьяны?
— Немного.
Он, кажется, нарочно не смотрел на Мешу, хотя Меша, безусловно, потряс его. Платанов должен был изображать человека, которого ничем не удивишь. К тому же, его больше интересовал я. И я почувствовал, что этим интересом даже можно немного поиграть с хирургом. Ведь полторы минуты уже прошли, а я всё ещё оставался в его кабинете.
— У вас есть родители?
— Да, они живут далеко.
— А жена, девушка? Есть?
— Нет, я живу один в тётиной квартире.
— С ним?
— Да.
Я понимал, что он не любит расспрашивать, он привык, что люди сами липнут к нему, а он утешает или приговаривает их двумя-тремя холодными словами. А теперь он попал на удочку. Ему хотелось, чтоб я сам обо всём рассказал. Но я нарочно молчал. Видимо, он решил снова нажать на моё слабое место, чтобы я перестал с ним играть и выложил всё начистоту.
— Так чем же вы собираетесь платить?
У меня готов был единственно возможный ответ. От реакции хирурга на этот ответ всё и зависело. Я рассказал ему свой сумасшедший план.
— Я очень и очень надеюсь, что такой вариант расплаты… то есть, простите, оплаты… что он удовлетворит вас. Мы посчитаем, сколько денег уйдёт на полное лечение, составим, так сказать, смету и разделим сумму на месячный оклад простого санитара вашей поликлиники. Таким образом, мы получим число месяцев, которое я должен буду отработать. Все заработанные мною деньги будут уходить на ваш личный счёт. Конечно, я не бухгалтер и не юрист, но уверен, что такое можно сделать. Наш договор я готов скрепить любым документом, какой вы мне ни предложите. Надо будет подписать его кровью — пожалуйста, я подпишу кровью. Чтобы выплатить сумму быстрее, и чтобы месячные вклады были не так убоги, я готов взять удвоенную и даже утроенную нагрузку, без выходных и без отпусков. Одним словом, я готов поселиться в вашей больнице. Вот, собственно, мой план. Я не имею возможности расплатиться другим способом, поэтому вся надежда на ваше понимание.
У него вздрогнул лоб, так что всё его каре приподнялось и сдвинулось к затылку. Через секунду всё вернулось на место. Платанов попробовал усмехнуться.
— План, конечно, мальчишеский. Но откуда такое рвение, молодой человек? Кто он вам?
Платанов кивнул на Мешу и теперь задержал на нём взгляд. Меша в ответ хлюпнул носом.
— Мною двигает простое человеколюбие, Антон Самуилыч, — спокойно ответил я.
Он понимал, что я играю его любопытством, и тоже захотел поиграть со мной. Он показал (на моей памяти впервые) свои дорогие белые зубы и, пошевелившись в кресле, погрозил мне пальцем.
— Нет, тут явно что-то не так. Как хотите, а это противоречит здравому смыслу. Вы, как я вижу, отнюдь не больной человек. Вы что-то замыслили. Не очень-то я верю вам, господин студент.
Я пошёл ва-банк:
— Я сказал вам всё, Антон Самуилыч. Большим я не располагаю. Если вы даёте отрицательный ответ — что ж, я бессилен что-либо предпринять, и мы с Мешей уходим.
— С кем? С Мешей?
— Да, это существо назвало себя так. Простите за беспокойство. Всего доброго.
Я взялся за тележку и повёз Мешу к двери, уже будучи совсем трезв и поэтому даже немного рад, что Платанов отказал мне. Своей спиной я чувствовал взгляд хирурга.
— Стойте, — сказал вдруг Платанов.
По моей спине и по лицу пробежала дрожь, я повернулся к хирургу, наверное, совсем бледный.
— Я ведь не сказал вам нет. Хе-ххе. Быстро сдаётесь, гуманист. Садитесь, и поговорим поподробнее о ваших конкретных целях. Ну и, разумеется, об оплате.
Я обреченно сел напротив Платанова, и мы начали разговор. Меша тихо сидел на тележке, иногда только зевая и почёсывая затылок. Я говорил и всё яснее ощущал серьёзность игры, в которую ввязываюсь. Никогда ещё ставка не была такой большой, а выигрыш таким призрачным. Но что-то предательски привлекало меня в этой игре, и я увлечённо шёл дальше и дальше. Я вступал на неизведанные земли и гордился собой.
Разговор наш заключался в следующем. Я сказал, какие хотел бы видеть изменения в организме Меши. Я не стал экономить даже в фантазиях, и выложил Платанову всё, что только мог придумать: чтоб мешино лицо стало более-менее похожим на человеческое, чтоб у него появились зубы, нормальные волосы; чтобы ему изготовили протезы, на которых он мог бы стоять, а по возможности и передвигаться, хотя бы с помощью палок. Также я заказал обследование сердца и пищеварительной системы и, в случае чего, полное лечение в этих областях. Платанов во время разговора всё разглядывал меня, явно ища во мне какой-то подвох. Попутно он что-то записывал своим маленьким карандашом на обрывке тетрадного листа.
Когда я завершил перечень, он спокойно помолчал и затем назвал мне приблизительную сумму. Сумма пугала. Я, например, слышал о таких деньгах, когда по телевизору называли призовые фонды крупных спортивных состязаний. Я спросил об окладе санитара, при условии максимальной нагрузки. Платанов с издевательской, испытующей готовностью сообщил мне и это. Я начал считать в уме.
— Не утруждайте себя, гуманист, — сказал Платанов. — Я считаю быстрее счётной машинки, поэтому скажу вам: двадцать три. Даже двадцать три с половиной года вы проработаете в нашей — ххе-хе — славной поликлинике.
И с каким-то прямо материнским умилением, сложив губы галочкой, он поглядел на меня.
— Скоро у меня родится внучка. В свои двадцать три года, когда меня, старика, уже, скорее всего, не будет, она получит от мёртвого дедушки неплохенькое наследство.
Вдруг умиление спало с его лица.
— Перестаньте юродствовать. Вы же не перехитрите меня. Зачем вы!?.. Зачем вы издеваетесь над собой? Может, вы христианин? — спросил он с надеждой.
Видимо, он не любил христиан и готов был приписать им любые сумасшествия. И если б я ответил на его вопрос утвердительно, то стал бы для него прозрачен, как стёклышко. Но я ответил:
— Нет, не христианин.
— Что, и вообще в Бога не веруете?
— Может, я и верую в Бога, но не сильно об этом задумываюсь. Наверное, не пришло время. Так вы согласны, Антон Самуилыч? — шёл я к своему.
Я понял, что либо он сейчас взорвётся и закричит: «Да расскажи же мне, наконец, всё!» — либо даст согласие. Произошло второе.
— Хорошо, я согласен, молодой человек, — сказал Платанов
Видимо, он решил поймать меня на мою же удочку. Гордый человек. Спроси он меня обо всём искренне, без холода и презрения, я бы поговорил с ним начистоту, рассказал обо всём. Думаю, он мог бы неплохо покопаться в моей душе и многое поставить на место, как он это делал с телами людей. Но теперь между нами стояла стена.
— О документах мы позаботимся, — сказал Платанов. — Приходите… когда бы?.. когда бы вам придти?.. да хоть завтра. Как говорится, «я рано начал — кончу раньше», ххе-хе…
Он быстро выдал мне бумагу для получения пропуска в регистратуре, мы учтиво пожали друг другу руки. После рукопожатия он не удержался и брезгливо махнул кистью руки, как бы выметая меня из кабинета. Я улыбнулся одними глазами и удалился со своей тележкой, на которой сидел ничего не понимающий Меша.
На улице я тут же присосался к бутылке. Я пил, запрокинув голову; водка булькала от частых и больших глотков, и сквозь стекло и прозрачную рябь напитка я увидел разлетающихся ворон на сером небе. Я позволил выпить и Меше — он хорошо себя вёл в поликлинике. Я отдал ему остатки бутылки, сказав только, чтобы он пил помалу, не всё сразу. Кажется, Меша понял меня. Он попивал водку помаленьку, как ребёнок молоко. А я, пьяный, катил тележку и разговаривал с ним, как мамаша, которая катит коляску. Иногда я даже поправлял на нём тётин плащ, издевательски подыгрывая своему сходству с любящей матерью. Я презирал всех людей вокруг, и улыбался. Потом я погладил Мешу, точнее, тётину шапку на его голове, и сказал:
— Меша. Ты прости, что я решил всё за тебя. Тебе много предстоит такого, чего ты даже и не ждёшь. А зачем? Не знаю. Лучше ли тебе будет от этого? Тоже не знаю. Видимо, я делаю это всё для себя самого, а не для тебя. Тебе что? Тебе бы так и шлёпать всю жизнь на своих ручонках, да смотреть рекламу. Чего тебе ещё надо? Женщина тебя всё равно никакая не полюбит, да и ты её, так что зачем тебе все эти протезы? Да и меня никто не полюбит, и я никого не полюблю. Прости меня, Меша, безмолвное создание. Человек — редкостный эгоист, а такие, как вы, становятся его невинными жертвами.
Мы вернулись домой, когда почти стемнело. Меша снова нырнул в кровать, успев уже страшно по ней соскучиться. Я ушёл на кухню, смёл со стола весь вчерашний беспорядок и написал письмо родителям. Я написал им, что всё потеряно, что их надежды рухнули; я каялся, извинялся перед ними, но только в общих словах. О Меше я не написал ни слова. Главной целью письма было избавиться, наконец, от позора, с которым я получал их деньги. Поэтому я соврал: написал, что денег у меня теперь хватает, потому и не надо мне ничего присылать. Заканчивалось письмо словами:
«Дорогие мама и папа. Отрекаясь от карьеры врача и научной деятельности, я ни в коем случае не отрекаюсь от своей любви к вам. Вы — лучшее, что когда-либо было и будет в моей жизни. Правда, сам я считаю себя недостойным вашей любви. Моё поведение — это ведь явное неуважение к вам, хотя сердцем я не чувствую никакого неуважения. Не знаю, отчего всё так. Простите меня.
Целую. Ваш бестолковый сын».

На следующий день мы с Мешей снова оказались в Платановском кабинете. Рядом с хирургом, который сидел в кресле, стоял высокий и довольно толстый мужчина в сером костюме. У него было красное лицо, большой подбородок, а мятый воротник белой рубашки был расстёгнут на две пуговицы и измят. Ему, кажется, было очень жарко. Волосы собрались в мокрые клочки, оголяя кожу головы, а под мышками на пиджаке проступали тёмные пятна пота. По словам Платанова, это был юрист, специально вызванный для подписания нашего договора. Для юриста, на мой взгляд, он был больно растрёпан. Но мне было всё равно. Юрист начал было что-то мне объяснять, но я сказал, что вполне доверяю ему и Антону Самуиловичу.
Всё происходящее казалось мне крайне ненатуральным, липовым, придуманным на скорую руку, чтобы удержать нашу нелепую игру наплаву. Может, этот юрист и впрямь был подсадным, а документы — ничего не значащими бумажками. Но я рассудил: этот контракт нужен мне самому, и в моих же интересах не подвергать его сомнению. Я сел за стол и не глядя подписал все необходимые бумаги. Контракт, кстати говоря, оказался более мягким, чем предположил изначально Платанов: всего семнадцать лет и несколько месяцев. Хирург пояснил, что после обследования станет ясно, нужно ли увеличивать срок или нет. Затем юрист крепко пожал ему руку и удалился. Платанов сплёл свои холёные пальцы, в которых болтался карандашик, и по его взгляду я понял, что с минуты нашего вчерашнего расставания он много думал обо мне. Кажется, ему от этого было досадно.
— Документ подписан, — напомнил он, как-то не глядя, а заглядывая мне в глаза.
— Это хорошо. Для этого я ведь и пришёл к вам, Антон Самуилыч. Спасибо, что пошли мне навстречу.
— И поверьте, это не фальшивка, это настоящий, вполне корректный документ.
— Я не сомневаюсь, Антон Самуилыч.
— Ладно, — он понял, что ему так просто не добиться от меня желаемого. — Я ещё вчера бегло осмотрел вашего гомункула и вот что скажу вам: Алена Делона из него не выйдет. У пластической хирургии тоже есть свои потолки. У меня, скажу без ложной застенчивости, они повыше, чем у других, но всё же. Для наглядности рассказываю вам следующую историю: одному человеку медведь натуральным образом откусил лицо. Я видел фото. Это страшное фото. Страшнее, кажется, и некуда. Так вот: ваш друг — немногим легче, а во многом и труднее такого пациента. Так что на красавца вам рассчитывать не приходится.
— Я понимаю, Антон Самуилыч, и всецело вам доверяю.
Далее Платанов сказал мне, что «готового» Мешу я смогу получить на руки не ранее, чем через три, четыре, а то и пять месяцев. Госпитализировать же его можно прямо сегодня. Лежать он будет в отдельной палате. К своей «каторге» я могу приступить с завтрашнего дня, только работать буду в травматологии, а не в пластическом отделении, куда положат Мешу.
Затем Платанов нажал на кнопку, торчащую из его стола, и через три-четыре минуты в кабинете появились двое санитаров. Один из них подвёз к Меше кресло-каталку. Они молча сняли с него шапку, тётин плащ, всё кроме майки, посадили существо в кресло и встали около него, ожидая дальнейших указаний Платанова. Меша, как обычно, застыл, замороженный страхом. Мне было жалко его в эту минуту. Платанов пристально смотрел на меня, не давая санитарам никаких указаний. Я отвернулся к окну, почему-то очень волнуясь. Тогда врач кивнул, и Мешу увезли.
— Что ж вы не попрощались с вашим подопечным, не сказали ему — хе-ххе — напутственного слова? — спросил меня Платанов, что-то чертя карандашом.
— Он всё равно ничего не понимает, — ответил я правду.
— Ну идите, идите, — поторопил он меня нетерпеливо. — Думаете, мне больше делать нечего, как с вами болтать? И тележку вашу захватите.
Я вышел на улицу. Мне было немного приятно чувствовать, как мучает Платанова моя загадка. Расскажи я ему всё сразу — и не было бы никаких контрактов. Он просто счёл бы меня за мальчишку-алкоголика, такого же глупого, как и основная масса студентов, только не получившего вовремя хорошего ремня. А так ему приходилось напрягать свой незаурядный ум, поступаться какими-то материальными выгодами, идя на поводу у моего замысла.
Со следующего дня я начал работу санитаром в травматологии. Работать я согласился без смены и без выходных. Может быть, это было противозаконно и не согласовалось с трудовым законодательством, но Платанов был достаточно влиятельным человеком, чтоб не опасаться подобных мелочей.
Выбирая такой тяжёлый график, я не столько преследовал цель поскорее выбраться из трудовой каторги — всё равно, быстро бы это не вышло. Скорее, я хотел полностью лишить себя свободного времени и тем самым избавиться от лишних мыслей. Завалить себя работой и раствориться в ней.
В общем-то, я получил, что хотел. Уже через неделю мысли о том, верно ли я распорядился своей жизнью, стали уходить прочь из моей головы. Меня окружили мелкие текущие заботы: одного сводить в туалет, тому поменять судно, третьему протереть пролежни раствором шампуня. Потом помыть коридор. Да ещё неплохо бы урвать часок, чтобы пойти в свою комнатушку, заваленную вёдрами и швабрами, и там вздремнуть. Работа сильно изматывала меня, и я был этому рад. Мне захотелось навсегда забыть о том, как я выгляжу, забыть даже, как меня зовут, чтобы уж совсем не играть роли в собственной судьбе, чтобы меня, как тёмная река, несло и несло моё настоящее.
Уже с первых дней повар Надежда, худая женщина на вид лет тридцати пяти, с мешками под глазами, заходила ко мне в комнату. В одном из шкафчиков находились нужные ей передники и полотенца. Однажды она извлекла из шкафчика ещё и четвертинку водки.
— Не возражаешь? — спросила она.
— Конечно, нет, — сказал я. — Пейте ради Бога.
Как-то раз она и мне предложила выпить. Я согласился, но сказал, что сам никогда не смогу угостить её, потому что у меня нет и не будет наличных денег. — Как это? — спросила она.
— Всё уходит на лечение одного человека, — ответил я.
Но Надежда, хоть зарплата её и была ничтожна, продолжала мне наливать и впредь. Она поняла, что о своей судьбе я не очень-то хочу рассказывать. Она и сама была не болтунья. Никого из нас не стесняло молчание. Мы выпивали по сто, по двести грамм, чувствуя, что делаем что-то вместе. По крайней мере, для Надежды это стало вскоре очень важно. Иногда, когда я шёл по коридору, она возникала откуда-то и тихонько дёргала меня за рукав, и мы через пять минут встречались в комнатушке, чтобы выпить.
Выпивка погружала меня в какой-то фальшивый свет. Мы выпивали, потом Надежда уходила, я оставался один и начинал говорить сам с собой.
«А ведь у меня всё могло быть лучше, — произносил я в тишине. — Счастье, наверняка, уже было близко, надо было только подождать, а я зачем-то взял и прыгнул в эту чёрную дыру. Но не я, не я в этом виноват! В этом виноват кто-то другой».
В общем, когда я был пьян, мне нравилась роль человека с искалеченной судьбой, нравилось чувство обиды, обращённое неизвестно к кому. Это чувство объединяло меня с Надеждой, с моими больными, да, кажется, и вообще с людьми.
Питался я бесплатно за счёт поликлиники — пресной больничной едой. Квартиру посещал, может быть, раз в неделю. Так, смахнуть пыль да сменить место пребывания хотя бы на час-другой. А ночевал всегда в больнице. Работа, как я уже сказал, была муторная, но я бы не назвал её каторжной. Конечно, приходилось много марать руки, вдыхать неприятные запахи, постоянно находиться на ногах, иногда и вставать посреди ночи. Но ко всему этому я быстро привык, потому что я ведь и не ожидал чего-то другого. Пожилые санитарки работали хуже меня, и я знаю почему. Дело тут совсем не в возрасте. Просто эти женщины всегда сопоставляли свою грязную работу с мизерной суммой, которую получали за неё. Это злило их, и они выражали свой бунт, оставляя больных без должного внимания. Мне же было совершенно плевать на деньги. Не щадя себя и не любя, я ходил туда-сюда, как заведённая машинка, и искал новой работы.
Однажды, когда я проработал уже с месяц, мне вручили пропуск и вызвали в платановский корпус, чтобы я повидал своего подопечного. Меше в этот день предстояла первая операция. Платанов уже ожидал его в операционной. Я зашёл в светлую одноместную палату. Несчастный Меша, коричневея, стоял в кровати на обрубке своего туловища. Его новенькая открытая тумбочка пустовала и пахла свежим деревом. За окном качались верхушки деревьев. Листва дрожала на вечернем солнце. Всё это было так разумно, так красиво в сравнении с Мешей. Он, впрочем, узнал меня и тут же сделал рукой наше опрокидывающее движение. Я присел к нему на кровать. В дверях палаты стояла пожилая медсестра, с лицом благочестивым, как у католической монахини.
— Меша, — сказал я. — Не до выпивки нам. Сейчас повезут тебя лечиться. Будешь здоровый, красивый.
Я говорил всё это только из-за того, что меня сюда вызвали. В душе было пусто. Просто надо было хоть что-нибудь говорить.
— Да, — сказала медсестра таким же, как и её лицо, благочестивым голосом, — у Антон Самуилыча золотые руки. А Меша тоже у нас умница. Хорошо себя вёл, не буянил. Правда, Меша? Кушал хорошо. Вот бы все пациенты были такие спокойные, как наш Меша.
Я внимательно посмотрел на неё: не тонкое ли это издевательство? Нет. Глаза застыли в совершенно искреннем умилении. Видимо, ко всем благам дорогого лечения добавлялась ещё и такая вот благочестивая медсестра, для которой любой пациент — самый лучший.
В палату ввезли горизонтальную каталку. Я встал с койки, давая понять, что мне не нужно времени ни на какое «напутственное слово». Мешу уложили и вывезли в коридор. Мы с медсестрой остались у двери палаты, а колёса мягко покатились по коридору и скоро Меша исчез за дверями лифта.
— Да вы не переживайте. У Антон Самуилыча золотые руки, — сказала медсестра.
Я ничего не ответил ей и ушёл.
Вечером ко мне снова прислали человека от Платанова. Человек сообщил, что операция прошла успешно, но Меша пока в реанимации, так что увидеть его нельзя. Я не стал даже спрашивать, что именно ему оперировали, — так это было для меня неважно. Я просто впервые понял, насколько далеко я зашёл. Нелепая идея, авантюра, смахивающая на сюжет плохой фантастической повести, — и тем не менее, всё это явь. Я, недавний отличник мединститута, работаю по контракту в низших больничных чинах и «дорогой хирург» уже сделал моему Меше первую операцию. Я не знал, как себя вести: и странно, и смешно, и горько, и некому обо всём этом рассказать.
Перед ужином я столкнулся в коридоре с Надеждой. В её усталом взгляде я нашёл нечто близкое мне. Не то чтобы я этому порадовался. Просто почувствовал, что вижу знакомого человека. Надежда сказала, что часов в десять, в пол одиннадцатого зайдёт ко мне с бутылкой. Я кивнул.
После вечернего обхода Надежда, как и говорила, пришла ко мне.
Хоть она и была худая, и домашний халат, в котором она работала, был ей велик по длине и в плечах, но её нельзя было назвать неприятно тощей. Да, у неё были мешки под глазами, но это ещё далеко не те фиолетовые мешки, когда женщина уже не кажется женщиной. Зубы — во всяком случае, передние — были все свои и не какие-нибудь чёрные, а только чуть-чуть желтоватые от сигарет. Она никогда при мне не материлась. Трудно сказать, отчего она так любила выпить. Может быть, какие-то неудачи в прошлом. По крайней мере, всё у Надежды было довольно аккуратно, да ещё она и умела не задавать лишних вопросов. Я рассказываю об этом потому, что впервые взглянул на неё в тот вечер, как на женщину. Да, этого она, кажется, и желала: пришла ко мне уже без халата, в белой водолазке, в чёрной юбке, в чёрных колготках. Это можно было объяснить тем, что она уже собиралась домой, но мне показалось, что она так выглядит нарочно для меня. Глаза у неё всегда были грустные, но в этот раз в них была какая-то усталая надежда.
Мы в этот раз особенно быстро выпили бутылку водки под её закуску. Она закурила прямо в комнатушке, я не возражал. Потом предложила и мне попробовать покурить. Я затянулся из её руки и на секунду коснулся губами её пальцев. Мне понравилось, что это чистые пальцы с чистыми ногтями. Я вдохнул в себя дым и подержал в себе. Я не закашлялся, а только почувствовал, как стремительно обволакивает мой мозг алкоголь. Надежда, довольно пьяная, спокойно глядела на меня и расстёгивала свою юбку. Я понял, что она пила и поила меня именно для этой минуты.
— Сможешь сейчас? — спросила она.
— Не знаю, — сказал я, чувствуя, как забилось сердце. — У меня никогда не было.
Это признание вызвало в ней короткую нежность, похожую даже на материнскую.
— Не думай. Как получится, так и получится. Я же сама тебя попросила, — сказала она и, стащив с себя водолазку, легла на кушетку. — Иди ко мне. Ну, пожалуйста, иди.
Я подошёл к ней и неловко лёг рядом. Было довольно тесно, и я не знал, с чего следует начинать. Но Надежда была опытной женщиной, почти всё она сделала сама. Помню, гудело и мигало электричество, по углам валялись и пахли мои серые тряпки. Я не понял, что произошло. Ни удовлетворения, ни нежности в этих трёх-четырёх минутах не было.
— Ну, как ты? — спросила Надежда, когда мы снова выпили. — Не плохо тебе? Не жалеешь хоть?
— Нормально, Надь, — ответил я, впервые назвав её по имени.
— Ещё не хочешь?
— Да, хватит, наверно, пока. Я ещё не привык.
Скоро она ушла. Кажется, ей хотелось, чтоб я поцеловал её напоследок. Это говорило бы о какой-то нежности, о начале отношений, пусть убогих, но хотя бы человеческих, тёплых. Она немного почувствовала бы себя желанной женщиной, какой, наверное, давно не была. Но она спрятала своё желание глубоко, лишь глаза её заблестели, когда мы выпили по последней и кивнули друг другу на прощание.
Я остался сидеть один на своей кушетке. Я думал о том, что вот я и стал мужчиной. Ничего удивительного в том, что это вышло именно так — жалко и неблагополучно. Вместо того чтобы посвятить себя благородной профессии и помогать многим людям, я подписался на скотский труд во имя недочеловека Меши. А вместо того чтобы узнать первую ласку с молодой, чистой девушкой, я совокупился на кушетке с пьющей стареющей женщиной.
Но прошёл час, и я почувствовал, что немного скучаю по Надежде, что был бы не против, чтобы она вернулась и снова пригласила меня на кушетку.
С этого дня мы часто оставались вместе после вечерних обходов. Несмотря на нашу телесную близость, да и на водку, мы не становились ближе в общении, не вели разговоров по душам. Я по-прежнему оставался замкнут. Может, Надежда, и хотела бы раскрыться передо мной, но она проявила трогательное понимание и довольствовалась тем, что есть. Иногда она стала мне приносить среди рабочего дня что-нибудь вкусное, специально приготовленное помимо больничного меню: жареную картошку, яичницу, домашние котлеты. Я немного стыдился этого, и смотрел в нижний угол каморки, когда Надежда ставила на мой столик своё угощение в литровой банке. Я видел в этом жалкую, неблагополучную попытку прорваться к чему-то доброму. Прорваться в условиях полного и бесповоротного убожества. Эта женщина молчаливо заботилась о человеке, который всего-навсего делал своё биологическое дело, делал машинально, без всякой ласки, в обстановке затхлой больничной комнаты. Это, конечно, выставляло Надежду в горьком свете. Я понял, что она несчастная женщина. Но я не стыдился, я выпивал и делал с ней своё дело. Причём, как она говорила, делал раз от раза всё лучше.

Однажды, проведывая квартиру, я нашёл в почтовом ящике письмо от родителей. Сердце страшно заколотилось. Я вскрыл конверт прямо в подъезде.
«Сынок! — писал мне мой добрый, рассудительный отец. — Ты знаешь, что для меня и для мамы — ты наша плоть и кровь. Поэтому подумай, станем ли мы, как ты пишешь, отворачиваться и отрекаться от тебя? Нет, никогда этого не произойдёт! Мы родили тебя на свет не для каких-нибудь там достижений, а только для того, чтобы ты просто жил и радовался жизни, и тогда и мы радовались бы вместе с тобой. Мы думали, что медицинская карьера поможет тебе приобрести эту радость. Ты ведь сам избрал медучилище. Что ж, видимо, все мы втроём заблуждались. Но скажи нам теперь честно: радуешься ли ты той новой жизни, которую избрал для себя? Судя по интонации твоего последнего письма, не очень-то ты ей радуешься. Какое-то отчаяние сквозит в каждой строчке. Сынок, напиши подробнее о себе, о своём психологическом состоянии. Пойми, как это важно для нас. И в любом случае не теряй духа. Мы на твоей стороне, а не против тебя. Мы уверены, что новое дело, которое ты избрал, хоть оно и отличается от изначально выбранного тобой пути, всё же является добрым, хорошим делом (хотя интересно всё-таки узнать, что это за дело). И даже не смей отказываться от наших денег. Может быть, тебе они и не нужны, зато нам нужно посылать их тебе. Пока у нас есть такая возможность, мы будем это делать, тут уж ты нас извини…»
Я сполз по стене на бетонную ступеньку. Мне было так горько, что даже не плакалось. Казалось, это не родители, а какие-то добрые маленькие существа (маленькие, потому что они уже не могли влиять на мою судьбу), какие-то ангелы-хранители забытого детства снова постучались в мою жизнь. Они ещё говорили со мной бодро, жизнерадостно. Предлагали помощь, верили в меня. Они слишком мало знали о реальном положении вещей.

Лето подходило к концу. Посыльный от Платанова приходил ко мне ещё один раз, чтобы рассказать о новой проведённой операции. Я тогда попросил передать хирургу, чтобы меня вызвали к Меше лишь тогда, когда лечение будет завершено полностью. У меня не было желания следить за этим лечением. Я уставился в своё дело, как бездумный скот: выносил судна, менял подгузники тяжелобольным, менял простыни и наволочки, драил коридоры и лестницы и гнал от себя мысли о родителях и о своей жизни.
Я стал замечать за собой, что с некоторым нетерпением ожидаю вечерних свиданий с Надеждой. Во мне развился и постепенно креп обычный самец. Я не противился ему.
Уже была середина сентября, когда сам Платанов пожаловал в мою каморку.
— В общем-то — всё готово, — сказал он с расстановкой, потом небрежно добавил. — Можете пройти за мной, — и, не дожидаясь моего ответа, вышел за дверь.
Он полагал, что я тут же как ужаленный вскочу с кушетки. Но я поднялся с неё спокойно и неторопливо. Мы отправились в его корпус, в отделение пластической хирургии. Он шёл впереди, а я за ним. Ему, кажется, не терпелось поскорее показать мне Мешу, посмотреть, как я его встречу, и снова постараться выяснить мою тайну. Он явно думал обо мне и о Меше все эти месяцы. Я же не думал ни о чём, а меньше всего — о Платанове и Меше. Вся моя жизнь была сном. Поэтому, с одной стороны, всё в ней было очень странно и непонятно, а с другой — уже ничего не представляло реального интереса. Всю дорогу до Мешиной палаты я видел спину Платанова, его повисшие подогнутые руки — лапы богомола, его бритую шею и женское каре. Он шёл впереди, внешне похожий на доброго человека, который ведёт меня к чему-то хорошему. Но я знал, что ничего хорошего этот поводырь мне не желает и ведёт меня не к добру.
Когда мы подошли к дверям палаты, он, наконец, остановился, повернулся ко мне и спросил:
— Бьётся сердце?
— Не знаю, — ответил я и вошёл в палату, оставив его позади. Он стал в дверях, как та благочестивая медсестра в последний раз.
Было около семи часов вечера. В середине палаты, на фоне закатного осеннего света, который лился из окна, стоял Меша. Он стоял в чёрных брюках, опираясь на две палки. Ростом он стал мне по плечо.
Около него тихо разговаривали люди в халатах — мужчины и женщины. Когда я вошёл в палату, они заметно притихли и смотрели то на меня, то на Платанова, которого я в эту минуту не видел.
Я подошёл к Меше, чтобы разглядеть его лицо. Через очки на меня смотрели два глаза: один его, настоящий, прежний, как у птицы, а другой вставной, сделанный для симметрии наподобие первого. Кажется, Меша сразу не узнал меня. Глаза смотрели пусто. Но я увидел в них какой-то вызов, словно существо хотело сказать: «Смотри теперь на меня. Доволен? Хороший из меня получился человек? Не зря ты запихнул нас обоих в эту поликлинику?»
На темноватой коже его лица еле угадывались швы. Из верхней губы торчали жидкие усики. Голова была небогато усеяна тёмно-русыми вживлёнными волосами, которые небольшой чёлкой спускались на лоб между залысин.
— Почему на нём очки? — спросил я Платанова. — Он ещё и плохо видит?
— Это простые стекляшки, без диоптрий, — сказал он. — Дело в том, что нос можно сформировать лишь частично. Сейчас на нём лицевой протез, который держится за счёт этих очков. По-другому вам нигде бы не сделали.
— Можно снять протез? — поинтересовался я.
— Да. Он легко снимается.
Я снял с Меши очки с накладным носом, наподобие тех, что продаются в цирке, и увидел между его глаз гладкий островок кожи, а внизу, над губой, чернели два носовых отверстия. Меша при этом не шелохнулся. Он застыл, как и прежде, только теперь в этом не было страха. Или, наоборот, страх сделался постоянным спутником этого существа.
Я снова надел на него очки.
— Пройдись, Меша, — сказал Платанов и потопал ногами, чтобы Меша понял его. Мне же он сказал. — Отойдите в сторонку.
Я отошёл, и Меша сразу, как заведённая кукла, зашевелил тазом и стал переставлять свои протезы. Когда он выбрасывал их вперёд, они сгибались, подражая настоящему коленному суставу. Правда, при выбросе нога на секунду выгибалась в обратную сторону, коленом вниз. Что-то зловещее, пугающее было в этой походке и в той ловкости, с которой Меша приноровился к ней.
— Хватит, Меша, достаточно, — остановил его Платанов.
Потом хирург подошёл к Меше и задрал его усатую губу.
— Зубки вросли хорошо, — сказал он как бы сам себе, а на самом деле для того, чтобы ознакомить меня с полным арсеналом произведённых изменений. — И с сердечком пришлось поработать.
— Что ж? Когда его можно будет забрать, Антон Самуилыч?
— Забирайте хоть завтра, — сказал Платанов.
Он, кажется, был обижен, что я не стал расхваливать его труд. При этом он старался оставаться бесстрастным и глядеть свысока. Это чтоб я не мог перейти в наступление и чтобы понял: даже если мне не понравилась его работа, это не повлияет на контракт. Я и не собирался наступать. Я только попросил его дать мне один выходной, чтобы отвезти Мешу домой. Он разрешил. Я сказал «спасибо всем» и ушёл в свой корпус.
Завтра мне предстояло забрать Мешу.
Когда я подходил к своей каморке, я увидел Надежду. Она стояла в дверях кухни и передавала какой-то пакет худенькой длинноволосой девушке. Ресницы и губы у девушки были сильно накрашены, и это было совсем ни к чему, потому что она была очень симпатичной. Скорее всего, она ещё училась в школе, в девятом или десятом классе. Девушка бросила на меня взгляд и заправила за ухо прядь волос, и по этому знакомому жесту я сразу понял, что она дочь Надежды. Той Надежды, с которой я два-три раза в неделю спал. Я остановился и глядел на них, забыв, что это выглядит неприлично. Надежда заметила это и завела дочь на кухню. Я почувствовал стыд, тошноту и душевную боль. Я подумал, что больше не смогу смотреть на Надежду, как на свою женщину.
Но вечером у нас снова всё повторилось. Кстати, Надежда достала через кого-то пятилитровую канистру медицинского спирта. Мне везло на спирт. Когда мы лежали на кушетке, уже после, она спросила, не могу ли я забрать эту канистру домой и понемногу приносить спирт в больницу. Я сказал, что могу.
Утром следующего дня мы с Мешей отправились домой. Я шёл в сторону метро молча. В руке у меня побулькивал спирт, но выпивать совсем не хотелось. Позади меня медленно ковылял Меша в очках.
Забот было много. Его надо будет чем-то кормить. Деньги, скопленные раньше с родительских переводов, довольно скоро кончатся. А к новым переводам я решил не прикасаться. Допустим, я могу возить Меше еду, которую даёт мне Надежда. Но ведь ещё надо платить за квартиру: уже, вероятно, образовалась серьёзная задолжность. Может, поискать подработку? Или сдавать жильё? Но откуда у меня возьмётся время на подработку, и кто согласится жить на одной площади с таким существом? Я ведь никуда его не дену.
Далее: каждый день я не смогу к нему приезжать. Кто, в таком случае, будет снимать с него вечером и надевать по утрам эти протезы? Сам-то он с этим явно не справится. Хорошо: их можно сразу снять и забросить под кровать, пусть пылятся. Всё равно на улицу он выходить не будет, а дома протезы не нужны. Но тогда зачем вообще всё это было нужно: дурацкие протезы, вставные зубы, клоунский нос? Никто этого всё равно не увидит.
Мы поднялись на лифте на мой этаж. На ступеньках сидел мой отец. Он был в джинсах, клетчатой рубашке и пиджаке. Локти положил на колени, как подросток, который ждёт товарища. Я не ответил на их письмо — и папа решил приехать. Я потом узнал, что к моменту нашего свидания он уже три дня находился в Москве и ночевал на вокзалах. Он боялся за меня, принюхивался у двери, хотел даже взломать замок, но соседи сказали ему, что я иногда прихожу в квартиру. Так он понял, по крайней мере, что я не лежу там мёртвый, и стал каждый день ожидать меня в подъезде.
Волосы отца начали седеть уже давно. Они были курчавые, как в молодости, но на макушке год от года ширилась лысина. Странно: родители у меня оба курчавые, а я нет. Они невысокого роста, а я — под метр восемьдесят пять.
За эти несколько дней щёки и подбородок отца покрылись щетиной. В этой щетине я сразу почувствовал что-то родное, не знаю почему. Может, из-за мерзких неестественных волосков на Мешиной губе. Отец посмотрел на меня своими добрыми глазами с выразительными складками под веками, а потом явно смутился, разглядев Мешу.
— Здравствуй, папа, — сказал я и протянул отцу руку.
— Привет, сынок, — он встал, снова как подросток, замеченный в подъезде взрослыми. Пожал мою руку и на мгновение потянулся за объятием, но обниматься мы не стали.
— Папа, это Меша, — я показал рукой на существо. — Пойдём в дом, я всё тебе объясню.
Папа назвал Меше своё имя, без отчества, и протянул ему ладонь. Но Меша отвернул голову к стене. Представляю, что испытал папа от этого знакомства.
Мы зашли в квартиру, я уложил Мешу на кровать, снял с него все протезы, кроме лицевого, вручил пульт от телевизора и попросил, чтобы он лежал на кровати, а сам пошёл на кухню, где сидел отец. Отец вежливо отказался от чая и помог мне сразу начать разговор.
— Чем занимаешься, сынок? — спросил он без всякого укора.
Я пододвинул к столу табуретку, сел, опустил голову, как на исповеди, и рассказал про Мешу всё, как было, но только с того момента, как впустил его в дом. В предыстории, в которой, несомненно, заключалось всё главное, я сам ориентировался довольно плохо. Предыстория была мне понятна так же смутно, как и Платанову. Я умолчал о ней. Отец заметил это и, когда выслушал меня, понимающе покачал головой, помолчал и спросил:
— Как же ты пришёл к этому, сынок?
Я подумал с минуту и, впервые за время беседы поглядев отцу в глаза, решил ответить вопросом на вопрос:
— А разве это плохо?
— Нет, не плохо. Но давай порассуждаем. Ты хочешь творить добро. Это очень хорошо. Но ведь, будучи первоклассным врачом, ты мог бы помочь гораздо большему числу людей. Ты делал бы ещё больше добра на земле, чем сейчас. Мало того, Меша мог бы продолжать при этом жить у тебя. Санитары нужны — это правда, но всякий сверчок знай свой шесток. Если талантливый художник пойдёт класть кирпичи, от этого не выиграет ни дом, который он строит, ни сам художник. Надо выбирать дело, в котором ты мог бы максимально реализоваться. То, что ты делаешь, хорошо, но тебе самому не будет от этого хорошо, потому что это неестественно.
— Зачем же мне стремиться максимально реализоваться? Почему бы и не остановиться на работе санитара?
— Почему ты отказался стать врачом? — Он сказал это, как будто поправил мой вопрос, а не задал собственный. — Если ты мне дашь на это вразумительный ответ, я буду спокоен.
Если некоторые отцы позволяют себе в крайних случаях крики и рукоприкладство, то мой отец мог дойти лишь до такой вот, немного взволнованной, интонации. Я понял, что сейчас, наконец, скажу правду — причём одновременно и ему, и себе самому.
— Папа. Я не люблю людей, — сказал я.
Он молчал.
— Понимаешь, — продолжал я, — я повзрослел, и настало время, когда, чтобы продолжать что-то делать, надо понимать, ради чего продолжать. Простого любопытства к внутренностям человека, ко всяким отклонениям и патологиям — во мне нет. Я не фанат этой науки. Слепо я за ней не пойду. Поэтому, чтобы продолжать, надо любить. А я не люблю. А если нет любви, то зачем? Сейчас я, можно сказать, в тюрьме. И если я спрашиваю себя, что заставляет меня выгребать из-под больных кал, вытирать пролитую мочу, то я отвечаю себе: «Я подписался на это. Это моя обязанность по контракту. У меня просто нет другого выхода». Это, по крайней мере, понятно, и не возникает дурацкого вопроса «зачем».
— А ты и нас с мамой не любишь? — спросил отец, опять-таки без укора, и не с грозным ожиданием моего страшного ответа, а с сочувствием и вниманием, как хороший врач.
— Да нет… Люблю, — ответил я.
Если ответить на этот вопрос иначе, то дальше жить на земле уже просто нельзя.
— Любишь. Так значит, ты мог бы продолжать учёбу ради нас. Потом создать собственную семью и работать ради неё.
Я покачал головой, развёл руками и сказал:
— Такими вещами нельзя заниматься из одной любви к маме и папе. Или ради того, чтобы приносить домой деньги. Помнишь, ты сам писал мне, что вы родили меня для того, чтобы я радовался жизни. Вы хотели выпустить в жизнь какое-то самостоятельное, отдельное от вас существо, которое могло бы жить своим умом, своим сердцем. Если бы я продолжил учиться только ради вас, получалось бы, что я существую только как ваше продолжение. Потом я бы женился и лечил людей для собственной семьи, для собственного ребёнка, такого же своего продолжения. То есть, я бы заботился только о себе, а не о людях, которых лечу. Потому что я их не люблю. Это очень убого. Я разрезал бы человека скальпелем, не думая о нём, а думая о своей зарплате. Я был бы нужен людям для лечения, а они мне для денег. Мы бы друг друга использовали, и опять никакой любви.
— Тебе нужна любовь. Хорошо. А его ты любишь? — спокойно спросил отец, тихонько кивая в сторону комнаты.
— Совершенно не люблю. И он меня не любит. Он такой же, как и я.
— В каком смысле?
— Он служит для меня заботой, а я ему даю еду и крышу над головой. И оба мы не понимаем, ради чего живём.
На отцовском лице появилась тревога и растерянность, нечто заменяющее ему обиду. По-настоящему обидеться на меня он не мог.
— Но ведь мы просто любим тебя, — сказал папа.
Я молчал.
— Сынок. Если ты действительно так думаешь, то вообще всё рушится. Тогда вообще незачем жить. Каждый заботится только о своей шкуре, нет настоящей любви… Это же конец света.
— А что можно сказать против этого?
— То есть, ты действительно так думаешь?
— А как думаешь ты?
Я знал: у отца нет шансов переубедить меня, хоть я и желал, чтоб ему это удалось. Теперь он должен был рассказать, ради чего живёт сам.
— Как думаю я? — повторил он мой вопрос. — Я думаю, что есть общество, в котором я живу. Если я отрицаю законы и традиции этого общества, я должен либо навсегда уйти от него в уединение, либо воевать с ним, либо наложить на себя руки. Или же я должен найти в нём своё место. При этом я не понимаю, сынок, почему ты требуешь от себя и от других какой-то немыслимой любви. Живи среди людей, не делай им зла, старайся помогать им. В конце концов, воспитывай в себе ту любовь, о которой ты мечтаешь.
— Я и сам не понимаю, почему я требую такой любви. Просто, по-моему, общество — это скопление людей, каждый из которых думает только о себе, а делает вид, что о ком-то заботится. Не знаю, как это было в твоё время, но сейчас это просто в воздухе.
— Что в воздухе?
— Безразличие.
Отец хотел что-то возразить, но не возразил. Видимо, он собирался снова заговорить о том, что они с мамой меня любят. Но быстро вспомнил, что этот аргумент не помогает. Мне было очень жалко его. Я отнимал у человека такое же нормальное право, как право видеть, слышать, дышать. Право верить в то, что жизнь движется по добрым и справедливым законам, а не по законам безразличия.
— Тогда последнее, что я могу тебе сказать, это вот что. Мне, как твоему отцу и как мужу твоей матери, больно видеть тебя таким. Если бы ты решил посвятить себя этому существу из жалости к нему — я был бы на сто процентов спокоен. Но тебе, я вижу, и до него нет дела. Это страшно. Мне просто страшно здесь находиться с тобой. Я должен уехать, сынок.
Отец встал и пошёл обуваться. Обувался он не торопясь. Может, надеялся, что я остановлю его. Но остановить его я мог только одним способом. Я должен был бы заплакать и сказать: «Папа, не уходи. Любовь на свете есть, и я её обязательно найду». А я решил, что если я скажу так, это будет ложь. И я молчал, сдерживая слёзы. Отец подошёл ко мне, сидящему на кухне, пожал руку, сказал, что деньги будет высылать по-прежнему, пожелал всего доброго и ушёл.
Я думаю, что от таких разрывающих противоречий люди и становятся душевнобольными. Нельзя одно, но нельзя и противоположное. А третьего нет. В этом противоречии сейчас пребывал, наверное, мой отец: нельзя отречься от меня, но нельзя и оставаться со мной.
Я пришёл в комнату, Меша уже спал с пультом в руке. Искусственный нос вздрагивал от его сопящего дыханья.
Я подошёл к окну. У дома, достроенного с неделю назад, стояло множество машин. Это будущие жильцы приехали осматривать свои квартиры. Жильцы разговаривали друг с другом, о чём-то советовались, указывая пальцами на окна дома. Почему-то все они показались мне чёрными — в чёрных брюках, кофтах, пиджаках. Может быть, все состоятельные люди любят такой цвет. И машины были все чёрные, блестящие, как жуки. Словно все собравшиеся, действительно, принадлежали одному обществу. Но тут мимо них прошёл мой отец, в голубых джинсах, в своём сереньком пиджачишке. Он показался мне таким жалким, ссутуленным, постаревшим, маленьким — и в то же время таким родным среди толпы чёрных чужих людей. Я смотрел ему вслед и понимал: вот уходит от меня живой человек, который меня любит. Вот улетает моя последняя надежда хоть как-то уцепиться за нормальную жизнь. Отец скрылся из виду, а чёрные люди продолжали глядеть на свой дом.

Как-то раз я задумался о Платанове. Неужели ему так нужны были мои деньги, растянутые на множество лет по ничтожным копейкам? Почему всё-таки он принял мой план? Да, он явно преследовал какую-то цель, не относящуюся к деньгам. Может, он посчитал, что я играю в человеколюбие, в которое сам он не верил. Поэтому он решил меня наказать своим согласием. Но почему бы теперь ему, богатому и мудрому человеку, не зайти ко мне в каморку, не посмотреть на меня с презрением и не сказать: «Ты дурак. Я хотел проучить тебя, и мне это удалось: я вижу, как ты нелеп и унижен. Теперь проваливай отсюда и больше никогда не занимайся глупостями». Наверное, если бы я встал перед ним на колени и попросил бы простить мой долг и отпустить меня, он бы с удовольствием это сделал. Но, честно говоря, я просто не видел смысла так поступать, хоть и гордости во мне никакой не было.
Трудно сказать, произошли ли в Меше за время лечения какие-нибудь психологические перемены. С одной стороны, он долго имел дело с общительными и внимательными людьми, изображавшими искреннюю заботу. Даже собаки становятся со временем похожи на людей, с которыми имеют дело. Но мне кажется, что Меша стал понимать жизнь ещё меньше, чем раньше. Раньше он жил слепыми ощущениями: голодом, холодом и болью. Он таскался из подъезда в подъезд, жил на помойках, он привык к этому и не жаловался. Но что теперь творилось в его голове, когда судьба (в моём лице) протащила его по операционным столам, одарила десятком наркозов, парой ненужных протезов, вставным глазом и клоунской нашлёпкой? Он, наверное, сошёл даже с того ничтожного ума, который у него был.
Я уже и не думал разговаривать с ним о чём-нибудь, как это бывало раньше. Так, наверно, происходит у супругов, которые друг друга не любят. Они открыли, что любви нет, да и не было, они ненавидят друг друга, но молчаливо уживаются на одной жилплощади.

Я решил, что выклянчивать у Надежды еду нельзя. Этим я словно требовал бы плату за свои мужские услуги. Всё-таки не хотелось обижать её. Я пришёл к завтраку и увидел её в коридоре, она разносила еду по палатам. Она была в халате, но я поймал себя на мысли, что отлично угадываю всё, что под ним. Я уже слишком хорошо знал это тело.
В последний месяц даже бывало такое: Надежда заходит ко мне в каморку, уже на ходу стягивая с себя одежду. Она не приветствовала меня улыбкой, не говорила ни слова и даже не стремилась меня поцеловать. А во время этого она просто закрывала глаза, дыхание её почти не учащалось и тело не вздрагивало. Мне кажется, так происходит у наркоманов со стажем. Начинается всё с эйфории, с заоблачного удовольствия, а потом просто возникает потребность получить своё, без улыбки, без увлечения. Не знаю, зачем я был нужен Надежде. А спросить её об этом — означало бы сделать шаг к сближению.
Всё это было ещё одним подтверждением того, что никакой любви в мире не существует. Каждый использует другого в своих целях.
В семь часов вечера снова пришёл человек от Платанова и вручил мне пропуск. Хирург опять вызывал меня. Когда-то давно я мечтал, чтобы этот человечище, эта величина обратила на меня внимание. Теперь я шёл в его корпус лениво, без священного трепета, не ожидая ничего интересного и даже думая, что лучше бы он меня не трогал.
К моему удивлению Платанов встал из-за стола, как только я вошёл.
— Хотел поподробнее расспросить, как вам проведённая работа.
— Отлично, Антон Самуилыч.
— Рады за Мешу?
То, что Платанов уже вполне серьёзно произносил это бессмысленное имя, делало его таким же смешным участником дурацкой игры, каким был я. Я невольно улыбнулся.
— Сказать по правде, Антон Самуилыч, я не почувствовал ничего.
— Наконец-то, что-то близкое к искренности, — порадовался он. — А как ваш общественно-полезный труд?
— Движется. Больные, вроде, не жалуются.
— Скажите мне, молодой человек, у вас есть в жизни хоть какие-нибудь радости?
— Нет.
Я посмотрел на него устало, потому что мне уже было скучно от нашего разговора. Я даже повторил:
— Нет, у меня в жизни нет никаких радостей, — и не добавил в эту фразу ни капли сокрушения. Просто сказал и ждал, когда можно будет уйти.
Веки Платанова беспомощно вздрогнули, будто у него от моих слов прихватило сердце. Моя интонация унижала его, он приблизил своё лицо к моему и заговорил, стараясь быть спокойным и насмешливо-холодным:
— А знаете что? Я ведь готов был освободить вас от этой каторги. Мне это ничего не стоит. Но вы разыгрываете из себя кого-то. Я не очень люблю таких молодых людей. Больше вы ко мне не придёте. Даже если вы этого захотите. Я клянусь вам.
Я кивнул, спокойно вышел из кабинета и услышал вслед:
— Счастливо потрудиться на благо общества!
А уже когда отошёл на несколько шагов от двери, из кабинета донеслось:
— Щенок!
Вечером я ехал в метро. Моё лицо в окне вагона то вытягивалось, как огурец, то уплощалось, как тыква. Чем это так могла разозлить Платанова моя последняя фраза? По всей видимости, этот человек, при всей своей славе и при всём богатстве, в тайне страдает от какой-то неполноценности. И именно во мне он находит яркое напоминание о ней. Как будто я знаю о нём больше, чем остальные люди, и использую это, как оружие. Всё это очень странно. Мне ведь и до сих пор неизвестно, что это за человек и чем я так задел его. Думаю, что никогда мне этого не узнать.
Уже по дороге из метро к дому я вдруг вспомнил, что Надеждин спирт стоит у меня около холодильника на виду у Меши. Я ускорил шаг.
Когда я вошёл в квартиру, я понял, что опасения мои оправдались: спиртом пахло сильно, и к этому запаху примешивался ещё один очень неприятный запах, который сразу усилил мою тревогу. Из шкафа, который стоял в коридоре, была вывалена вся тётина одежда, как после ограбления. При этом из комнаты доносился невозмутимый звук телевизора. Пел какой-то оперный певец. С чернотой, наплывшей на мои глаза от волнения, я прошёл в комнату.
На полу лежала канистра спирта, почти пустая. На голове Меши красовалась чёрная тётина шляпа с опущенными полями. К туловищу были приставлены, как отрезанные куски колбасы, протезы. Он достал их из-под кровати, но, наверное, не смог закрепить на себе. Руки сжимали скомканную простыню, а рот был открыт, как у зубастой морской рыбы. Зубы вылезли вперёд губ от какого-то ужасного последнего блеяния. Лицевой протез скосился набок. А на щеках, плечах и груди застыла вытекшая изо рта желчь с кровью. Коричневые глаза испуганно, и в то же время как-то преданно, уставились на оперного певца через очки.
Меша был мёртв. Он упился чистым спиртом.
Я не знаю, причём тут была шляпа и приставленные протезы. Я пытаюсь найти в этом нечто человеческое. Будто Меша был заколдован злым волшебником, и под покровом его уродства всегда текла осмысленная и прекрасная жизнь. Конечно, эта гипотеза не терпит никакой критики. А вдруг он покончил с собой? Причём сделать это решил красиво, под оперную музыку, надев парадную шляпу и парадные протезы. Может, и проще: в больнице он как-нибудь увидал своё отражение в зеркале, понял, что стал похож на человека, и обрадовался этому. Он полюбил свои протезы трогательной любовью, потому и приставил их к туловищу. Затем ему захотелось и приодеться во что-нибудь модное. Может, он уже мечтал появляться перед людьми, бывать в обществе, вот и напялил на себя шляпу. Вопросов, связанных с его жизнью и смертью, всегда будет много.
Кто ответит на них?
Я присел рядом с Мешей и так же, как он, уставился в телевизор. В музыке и в голосе певца были и трагедия, и надежда. Трудно понять, на что была надежда и в чём была трагедия. Музыка просто изображала какие-то чистые, полнокровные чувства. На минуту мне показалось, что она способна очистить своей красотой моё жуткое и бессмысленное существование, и даже придать ему какой-то возвышенный, поэтический характер. Я стал немного верить, что на протяжение всей моей жизни на меня смотрел с высоты гений, которому принадлежит эта музыка. Смотрел и освящал мой путь своим взглядом. Мне хотелось ещё очень долго, а желательно вечно — слышать эти звуки. Но певец раскланялся. Тут же началась реклама, вернув меня из хрупкой гармонии в мой ужас. В мир моего страшного одиночества. И Меша, стеклянно глядящий в экран, предстал передо мной куском бессмысленной мёртвой плоти.
Надо было избавляться от тела. Я совершенно не беспокоился о том, что это тело могут обнаружить, что меня поймают во время захоронения и посадят за решётку. Во-первых, всё это было мне безразлично. Во-вторых, во мне почему-то была стойкая уверенность в том, что всё, связанное с Мешей, не имеет никакого отношения к миру людей, а значит, к их милиции, к их судам и тюрьмам. Я был уверен, что всё пройдёт незаметно.
Особенного потрясения от мешиной смерти я не испытал. Я сначала сам этому удивился, но потом понял, отчего это так. Дело в том, что для меня мёртвый Меша не сильно отличался от живого. Видимо, ещё когда он дышал, стонал и просил выпить, я уже не слишком-то верил в его существование. И уж тем более не считал человеком.
Я отнёс Мешу в ванную и там отмыл его тело от предсмертных испражнений. Потом надел на него свою рубашку, прицепил протезы и надел на них брюки. Увенчал голову тётиной шляпой. Всё это я делал без капли трогательного усердия, но и без спешки, вполне добросовестно. Я понимал, что это моя последняя забота о Меше. Вот-вот я вынесу его из дома, и больше его в моей жизни не будет.
На кухне был железный совок. Я расплющил его молотком, чтоб удобнее было рыть могилу для Меши. А ручку совка вбил в алюминиевую трубку от пылесоса. Получилось что-то похожее на штыковую лопату. Я завернул тело в несколько белых простыней, взвалил его на себя и понёс хоронить. Мне казалось вполне логичным, что захоронен Меша будет, как собака: не на кладбище и без гроба.
На улице была уже ночь. Я никого не встретил по дороге. Благополучно миновал недавно достроенный дом и пошёл дальше, к тому месту, где недавно срубили деревья под новый фундамент. Я знал, что там будет проще всего выкопать яму, и могилу не будут трогать как минимум год, потому что сначала на очереди была другая стройплощадка.
Я выкопал яму глубиной чуть выше пояса и аккуратно опустил тело на дно. Простыня, как фосфор, светилась из темной могилы. Почему-то я решил сказать что-нибудь вслух. Просто так, что взбредёт в голову. И в неё взбрели такие слова:
— Что ж, Меша. Недолго ты ходил на своих протезах. Наверное, не стоило тебе пить. Может, ещё пожил бы. Хотя… дело твоё.
Потом что-то испугало меня в звуке собственного голоса, и я замолчал. Я быстро забросал Мешу песком, сровнял могилу с землёй, чтобы никто не заметил её. Постоял с полминуты и отправился домой.
Я вернулся в квартиру, прибрался в ней и с чувством завершённого дела лёг на кровать. Отсутствие Меши было настолько логичным, что мне стало жутко: а вдруг я уже давно сошёл с ума и всё это время лишь воображал, что в моей жизни присутствует какое-то постороннее существо? Сейчас, когда от него не осталось почти ни следа, у меня было полное впечатление, что я ещё студент третьего курса. Но ведь Мешу лечил Платанов, его видел отец, а в углу кухни стоял совок с пылесосной трубкой, которым я только что закопал тело. И наконец, самым главным доказательством его существования было предстоящее утро следующего дня. Я ведь должен был снова идти на работу, на свою каторгу.

С того дня прошло уже около полутора лет. Я днюю и ночую в больнице, дома появляюсь редко. Иногда мне пишут родители. Они уже полгода как ходят в церковь. Наверное, я им в этом помог. Отец пишет, что любовь, которой я требовал от себя и от других, я могу обрести только таким путём. Он стыдится того, что раньше этого не замечал, что верил в добро, не веря при этом в его единственный источник — Бога. Он рассуждает очень последовательно и верно. Я рад за него и за маму, но в их воцерковлении и во всех разговорах о нём я вижу что-то старческое, жалкое. Как будто это не признак духовного возрождения, а признак беспомощности и надлома. Я никогда им не скажу об этом, тем более что виновник этого надлома я сам. Я даже написал им, что собираюсь тоже сходить в церковь. И наверняка выполню это обещание.
Платанов ничего не знает о Мешиной судьбе. С Надеждой я больше не сплю. У меня появились квартиросъёмщики — два близнеца, лет по сорок каждому.
Я много работаю и никогда не пробую отлынивать от своей работы. И не потому, что я боюсь нарушить подписанный когда-то контракт. Это меня совершенно не пугает. Просто чем больше выкладываешься днём, тем крепче спишь на кушетке. Я часто слышал такие слова: «…Но ведь кто-то должен выполнять и такую грязную работу». Теперь я понимаю, что это про меня.
Я перестал употреблять спиртное. Оно затуманивает мозг. Раз я выбрал такую нелепую судьбу, надо трезво смотреть ей в глаза.
Несколько раз я пытался отделаться от мысли, что моя работа — каторжная повинность. Я даже говорил себе, что занимаюсь общественно-полезным трудом, а значит, я могу чувствовать себя таким же полноценным членом общества, как и все. Почему бы не посмотреть на всё под таким углом?
Но все самоубеждения были бесполезны. Над всем моим трудом, как чёрный флаг над кораблём, реет призрак мёртвого Меши. Это похоже на клеймо, на проклятие, от которого невозможно отделаться.
Иногда я вспоминаю его, и мне становится жалко его, жалко за всё убожество его животной жизни. И тогда мне кажется, что я мог бы повернуть эту жизнь к свету, но не сделал этого. С другой стороны, каждый день я вижу десятки больных, таких же страдающих существ, и у меня есть точно такой же шанс подарить им этот свет. Но я ведь не делаю этого. А потому — стоит ли сокрушаться из-за Меши?
Впереди у меня — ещё пятнадцать лет такой работы. Пятнадцать лет жизни под знаком существа, которое я никогда не любил и которое уже мертво.

Оргкомитет конкурса