На главную /

17.02.2011

ПЕРЕПЕЛИЦА Игорь, г. Красногорск

Опий умеет ждать

Из вязкой обморочной темени взнялось к виску надоедливое, гнусавое, вроде комариного писка, и проступило внятно дребезгом стекла у самого уха. Тут же продавил дрему надсадный гул мотора, подвывающего обреченно, словно тянет последние метры и вот-вот рассыплется хламом болтиков и шестерёнок.
Костя поежился, поскреб щетиной жесткий воротник, будто в подушку прятался, да зря — сон истончился, стаял туманом. Пахло удушливо бензиновым выхлопом, резиной и засиженным сукном.
Тряска и покачивание. Немота в затекших ногах.
Зрение подвело, с минуту он терпеливо вглядывался в пляску цветных пятен. Различил валик ручки сиденья цвета бордо, такой же валик впереди, дальше в рамке лобового стекла — черная полоса дороги. И понял, что едет в автобусе.
В этот самый момент автобус скрипнул тормозом, нос его повело, будто решил он сигануть в поле, но сдержался, залез колесом в кювет и замер, накренившись. Хрястнула дверка и густой голос прогудел пароходным прощанием:
— Суворино!
Костя жмурился, в хвором мокром ознобе жался виском к стеклу.
— Чего тулишься? Эй, парень?
Костя глянул сквозь ресницы. Водитель смуглый, горбоносый чисто бусурманин выкрутился из своей загородки, глядел черно:
— Суворино ты просил. Слазь.
Костя возражать не взялся. Подрагивая со сна, оступился на ватных ногах, уперся ладонями в гладкие поручни и скользнул по ступенькам в жирную обочину. Автобус довольно проскрежетал передачей, будто выматерился, хрустнул гармошкой двери и покатил легко, подкидывая зад на колдобинах.
Костя облизал шершавые губы. Диким чумным разнотравьем шумело поле, качались нахальные, в рост человеческий, мосластые чертополохи. Далеко реденькая лесополоса, а за ней в гору склоном — то же поле, дикое, лохматое, неухоженное. Дорога, которой приехал Костя, оказалась грунтовкой, пухлой от дряблого дождика. За дорогой разнотравная пустошь скатывалась в широкий лог меж пологими холмами, в логу чернела цепочка деревьев, на склоне кустарник родимым пятном.
Ни остановки. Ни дома. Ни человека.
Как он здесь оказался Костю не особо озаботило. Бывало хуже. А вот с чем остался — волновало всегда.
Сунул руки в карманы брюк. В левом пусто. В правом смятая бумажка. Трепетно расправил её на ветру. Билет на электричку, с нулевой зоны до четырнадцатой. Куплен в пять часов пятьдесят минут. Кассир Овечкина.
В заднем кармане обнаружился кирпичик купюр, перетянутый зеленой резинкой. Взлохматил большим пальцем край — тысячные, мелочевка, штук сто, не меньше. Оглянулся воровато, спрятал деньги. В куртке оказались полупустая пачка сигарет и зажигалка. Паспорт. Под обложкой пятитысячная купюра.
Всё.
Закурил, жадно сглотнул кислый дым. Зажмурился до белых мушек в глазах. Потер ладонью лоб.
— Ну, давай… давай…
Ни проблеска. Чтоб легче вспоминалось, связку ключей представил ясно: с бородками от верхнего замка, плоский от нижнего и магнитный пятачок от парадного.
Шлепнул в сердцах по затылку:
— Ну… ну?
Тухлая вонь канала, склизкий мох кирпичной кладки у кромки черной воды, радужная бензиновая пленка на волне и что-то уходит вглубь, тускло плещется блесной в темени… Брелок. Вертящаяся золоченая башенка, оцарапанная пивными пробками.
— Ах, ты ж…
И обрывок разговора разгоряченный: “Четырнадцатая зона электрички, оттуда ещё автобусом полтора часа, если повезет с дорогой, а то и пешком”.
Костя сглотнул кислую слюну, набежавшую вдруг обильно. Приложился к сигарете, всасывая табачный хмель.
“И что ты там будешь делать?” — в ответ, блеклый, вымученный голос.
- Жить буду, — выговорил вслух.
“Сдохнешь”, — голосу безразлично, что говорить. Он не злой. Полумертвый.
Костя заклекотал горлом, смеяться не смог, страх туго стянул грудь.
“И сдохну. Всё лучше, чем такая жизнь”.
Они часто говорили о смерти. Убивая себя, бравировали жизнью на грани, у ворот преисподней. И чем глубже погружались, тем чаще вспоминали смерть. Была в этом сладость детской обиды, мол, умру — будут знать. И крик о помощи был. Только услышать его некому.
“Думаешь переломаться там?”
Костя думал так, только получив дозу, когда становился на время самим собой. Когда опий покидал его кровь, пугала сама мысль сбежать из города, из связавшейся узелками паутины знакомых и знакомств, где “герыч” можно было получить в долг, и кто-то всегда оставался должен.
“Переломаюсь. А не переломаюсь — сдохну. Не могу я больше. Не могу так жить”, — ответил этой ночью.
Сейчас казалось ему, будто он сам себя предал, выбросил мокрым щенком за порог. Обиженно нахохлился, поднял воротник. Заскулил тонко, оглядываясь. Чистое поле, неопрятное, бесприютное. Лента дороги на нём, куда идти? Сколько?
Покосившийся проржавелый знак, смятой стрелой указующий в гущу чертополохов: “Колодино 4”. Всплыл в памяти тот самый водитель-бусурманин, сигарета прилипла к нижней губе, кепка кожаная на черных кудрях: “До Колодино дороги нету. Там никого уж года два, не ездят. Могу до Суворинского хутора подкинуть, оттуда километров пять будет”.
— А где ж Суворино?
Засуетился, заперебирал ногами, соображая, что телефон там, такси вызвать и убираться к чертям. Съездил, намерзся, хватит!
Метнулся туда-сюда, зарыскал и стих, как угадал в траве квадраты фундаментов. И что случилось с Суворино угадал: когда ушли из него люди, проезжие да прихватистые разобрали хутор по кирпичику, по бревнышку раскатали, благо дорога — вот она, грузи и вези дармовое, никто не спросит.
Как назло небо принялось сорить дождиком, мерзким, сыпучим. Закатывался он в рукава, брызгал за воротник, глаза слепил. А ветерок остужал, выхолаживал, душу вынимал.
Костя шипя матерками, побрел назад, откуда прикатил автобус. Выхлестанный дождиком, терпел недолго, побежал, руки в карманах, пощелкивая мелко челюстью в горку оглядеться, жилье высмотреть. Вломился в разнотравье, обросился сразу, так что к ногам пристыли брюки и, волоча на себе комья колких репьёв, выбрел на плешь холма. И заскулил опять.
Кругом, сколько хватало глазу, властвовало серое, в мелкой дождевой сечке поле. Дорога петляла, крутилась склонами, то пряталась в низинах, то выкатывалась на бугры, и видно было, что идти можно не один час, а остаться в плену этого поля, неприютного и безразличного.
Ни машин, ни людей, ни домов. Один на всем белом свете.
И Костя сдался. До полудня десять минут, день только разгорается. Сходить в Колодино, обсушиться у печки, пересидеть дождь — не век же ему хлестать. Там под стрехой сарая припрятан коробок травы. Если не перегорела, будет чем ломоту отпугнуть. А вечерком на электричку, в город.
С тем он вернулся к указателю и побрел едва различимой колеёй, выдавленной с большака в другую эпоху. Местности он совсем не узнавал. Когда-то перепаханное вдоль да поперек, боронованное, заскирдованное, было поле клетчатым, лоскутным, межевым. Дикие полоски, где тракторам не разгуляться, выкашивались, выедались и вытаптывались стадами, выгорали в желтое.
Ухоженным было то поле. Чьим-то было.
Теперь же, брошенное, забытое, заросло бурьянами цепкими, сорными, и отдыхало вольно, будто избавившийся от рабства босяк, загулявший дико. Пожирая следы человеческого властвования, поле разнотравьем кинулось на ухоженные плеши, выело обочину, густо бурьяном вязалось в колее, сравнивая её, затягивая, залечивая старый рубец дороги на теле своем.
Но страшнее эта освободительная битва виделась в деревне.
Дома, выстроившиеся в памяти Кости справными солдатами вдоль раскатанной колесами улицы, теперь, без струнки дороги стояли себе, как попало, разбрелись, прикрытые беспризорными, разметавшими нагло ветви деревьями, подпертые ошалевшими без надзора кущами, лезущими в окна, выдавливающими стекла и ставни. Кое-где в кущах этих проглядывались ребра заборов, захваченные, сдвинутые наступлением природы. Зады огородов, вольными лоскутами заползавшие раньше на склоны, уже сровнялись диким подлеском, бросившимся в атаку с макушки холма упрямым тонким деревцем боярышника, гущей терновника, колючками дикой акации, частоколом прутняка. Сады одичали, раскудрявились, скрещивая кроны. Дома брошенные разлагались, дышали сырой гнилью и запустением, раскрошенной штукатуркой и перекисшим тряпьём, чернели мертвые веки забитых накрест окон.
Костя брел по деревне детства своего, и оторопь драла ознобом его затылок. Узнавались дворы друзей по играм. Плескалось в памяти застывшее неизменным: запах пыли у ворот, кукареканье в сумерках зари, недовольный гогот гусей, треск мотоциклов, мягкий топот коней, позвякивание ведер и заполошное квохтанье, далекое бормотание магнитофона. Всё, что казалось вечным, что было жизнью деревни Колодино лет десять тому.
И холодило сквозняком сердце ясное понимание: сколько жив человек, столько и делам его жить. Без догляду, без труда человеческого, без души его жизнь возьмет свое. Раздавит, разложит, съест.
Дом деда, деревянный, в две комнаты, чуть повело. Покосившись стенами, он казался пьяным мужиком, утерявшим ось свою у края лужи, однако он ещё крепится, недоумевая неустойчивости мира, ногами не переступает, и вот-вот, поймав себя, выправится.
Лавочка со спинкой и резными подлокотниками почернела от сырости, пошла морщинами-стрелами, будто человеческая ладонь. Краска синяя чешуйками задержалась на торцах. Здесь ещё пару лет назад сидела бабушка, а раньше, давным-давно — с дедом рядком, ожидая внука, и Костя, завидев их издалече, бежал вперед родителей, летел по горячему песку в мягкие бабушкины руки. Дед только хорошо улыбался, большой, как глыба и такой же твердый, налитой, когда Костя падал ему на грудь, прижимаясь к пахнущей стиркой выходной рубахе.
Калитка покосилась, разбухла, но, крякнув заржавленными петлями, пустила Костю. Двор захватили лопухи. Мясистые, плотные, они скрыли листьями дорожку, лезли на порог, бунтовали, щерились репейными головками, душили всякий бурьян, тужащийся взнять голову к свету. Детская качелька проржавела, утеряла цвета, висела понуро, отслужив своё. Стена сарая треснула, побежали по ней змеистые расщелины — на крыше, вталкивая вглубь корни, вздымал голову гордо тополек, сумевший угнездиться там вопреки всем житейским раскладам. Тополиные влажные корни свисали вольно внутрь сарая, щупая бледными волохатыми хвостами опору, тулились к притолоке, где Костя отыскал, почернелый ключ.
Едва дверь дома подалась, запела петлями скорбное, на него пахнуло тем самым, подзабытым запахом детства, что остался где-то во времени и в его душе. Был здесь и пресный угольный порох, и смолистая щепа, и хлебный хмельной дух, и остывшая окалина печи, и крахмальные жесткие простыни и пыль диванная, сладкая, и много чего ещё, чему названий не припомнить. Показалось на мгновение, что время заблудилось, утратило свой вектор, и сейчас там, за дверью, один из тех давних тихих праздников, на которые съезжались из далеких городов едва помнящие друг друга родичи. Солнце плещет щедро в окна, брызжет в стопках, тарелках, непочатых ещё бутылках, и все кого Костя помнит или забыл, ждут только его одного, усмирив разговоры, затаив улыбки, чтобы крикнуть, засмеяться, броситься встречно, распахнув руки.
Видение это солнечное, вспыхнуло и угасло, едва он глянул в сени, в неприютный сумрак. Лампочка в пыльной брошенной паутине. Оброненная пожелтевшая газета. Серый ознобный отсвет в щелях ставень.
Шаги Кости пусто бухали, пока он обходил дом. На стене в широкой рамке фотографии, все родичи скопом, как принято исстари в деревнях.
Прадед Трофим с прабабкой Настей, сидят рядком, черные ладони на коленях. Наработались.
Дед седой, старый, однако крепкий, будто замшелый, раскидавший ветви, схвативший землю тугими корневищами дуб. Военный полубокс, прищур, распушенные усы, подкрученные вгору, не молодцеватые, но справные. Глядит весело. Праздничный дед, с орденами, за ним яблоневый цвет, небо ясное.
Чубатый дядя Саша на мотоцикле “Восход”. Сам собрал железного коня и глядит гордо. Его жена теть Зоя и сын Володька на другой фотке, раздельно — рано разошлись они, умотали куда-то на Север и след простыл.
Отец с мамой, совсем молодые. Мама серьезна, прическа по тем временам выдающаяся — “химия” кудряшками и платье чудного узора. У отца руки в боки, волосы до плеч, бачки, рубаха со смешным треугольным воротником, торчащим бодренько.
Бабушка старенькая, высохшая, с палочкой, глядит лучисто.
А вот и сам Костик. Большой и маленький. Маленький — головастый, светленький, серьёзный. На трехколесном велике, оглянулся к объективу, по делам спешил. Большой Костик уже наркотой ужаленный. Сидит, улыбается нагло, будто смысл жизни раскусил, глаза оловянные, что у рыбы обваренной. Костя помнил — снято в общаге, через два года после смерти отца. Уже знал, что такое героин.
Неловко легли взгляды родичей в душу, закололо нехорошо и, бухая ботинками, Костя вышел.
Набрал в сарае пересохших полешек, коры смоляной, вернулся к печи, покряхтывая, покашливая, будто в тишине кто мог показаться, подойти близко. Пламя занялось шустро, дым закачался в тесноте печи и попер в дом, но Костя смикитил, задвижку дернул, и печь загудела, пробуждаясь, задышала. Мокрое с себя раскидал по стульям, оделся в дедово — синяя фуфайка с хлястиком и рабочие штаны висели в сенях.
Под стрехой сарая из липкого плена паучьей сети он выудил затянутый в презерватив коробок травы, припрятанный по весне, предвкушая добрый часок полусна у жаркой печки, да вспомнил глаза на фотографиях, и вновь кольнуло шильцем в душу неловко. Забрел в дровницу, дернул из стопки пересохших школьных тетрадок лист, тут же и забил первую, веником пахнущую самокрутку. Прикурил жадно, вобрал легкими горячий дым и сдержал выдох, теряя каждым толчком пульса тяжесть намаявшегося тела. Второй затяжкой он, казалось, уже не стоял — висел воздушным шариком, а ноги — только ниточка, приклеенная к полу.
Дождь стих, умаялся. Косте захотелось на воздух, к ветру. Выкатил из сарая коляску, на которой его когда-то укачивали. Прислонил к стене, сел, так что хрустнули жалобно её ножки, покосились, уперлись в землю врастопырку колеса.
Все возвращается на круги своя. Вот он в той же колыбельке. Такой же беспомощный и такой же капризный, как был. Ничто не ново.
Небо высоким бирюзовым куполом изогнулось над ним и казалось тонким-тонким, тоньше волоса и хрупким, хрустальным. Когда это было… лет пятнадцать назад может… качалось оно перед глазами бесконечное… Небо осталось тем же, а Костя, тот Костя, десятилетний, умер.
Поднял к губам пахучий окурок, потянул медленно-медленно в себя дым, затаил дыхание. Весь этот мир — химия. Только она может сделать человека и счастливым и несчастным.
Ему, десятилетнему, весело было, беспричинно весело, вся жизнь — небо, не охватить взглядом, не выпить. Дух захватывало от одной мысли, что будет с ним там, за окоемом, и верилось беспричинно — будет счастье, много счастья будет. Тогда, малолетний, в горячем, запущенном богом биении пульса слышал он шум близких звезд и мнил себя капитаном звездолёта.
Тогда и мысли не было — зачем. И вопроса такого. А теперь нет ответа.
А вопрос “зачем” способен сломать любого.
Костя ясно понимал, что все его досужие размышлизмы о смысле и назначении — инфантильная придурь, неловкая попытка оправдаться, но иного пути не было, не виделось. Все кто шел впереди, кто рядом — спотыкались так же, маялись всю жизнь, но ближе к истине, той самой, что мерилом всему, не ушли.
Он помнил, как возвратившись из школы, увидел занавешенное черной кисеёй зеркало старенького трюмо. Не разуваясь, не соображая, да и не желая соображать, шагнул в комнату — отец, большой, беспомощный, лежал ровно, будто бревно на диване. Ботинки его по-солдатски, пятки вместе, носки врозь, в присохшей грязи с кремовыми ребристыми подошвами запомнились, и поразившая до оторопи тонкая струнка шпагата, стянувшая брюки у щиколоток. Отец, учивший жить, ревностно приглядывавший, построивший своими словами мир, будто бог — лежал безвольно, бросил свое тело, и его, Костика бросил и даже не мог теперь удержать ног вместе.
Страшнее было принять отчего умер. На работе отца было собрание, где известили, что партия распущена, имущество конфисковано, сдавайте партбилеты. Дома с партбилетом в кармане отец прилег, сказавшись усталым, и больше не встал. Он всегда знал “зачем” жил. А в пятьдесят шесть лет сказали — ошибался.
Дядя Саша, слесарь “золотые руки”, разумевший место и назначение любой мелочи, пружинки, хомутика, скобочки, места своего и назначения в жизни не сыскал. Чем дальше жил, чем дольше работал, тем чаще пил, безбожно, затяжно, с драками и вытрезвителями, с прогулами и поножовщиной. Высохший, потерявший зубы и волосы, он выныривал из угарных недель, вытягивал себя, устраивался куда-то, паял, закручивал, налаживал, точил и снова срывался в гибельную петлю запоя. Он не знал “зачем”. Коммунистам не верил, бога не было. Так и ушел, не дождавшись ответа.
Спросить “зачем” Косте не у кого оказалось. Однако он всё ждал, ждал. И ожидание это, наверное, самое тягостное, что в жизни случается. Когда кончаются все срочные дела, несрочные не просятся в руки, затихает день, а ночь ещё не спешит и до сладкого сна далеко, слышится это ожидание, тянущая тоска, будто застарелая боль, трогает она ядовитым липким языком душу, жалит взъем груди, истончает терпенье. Лекарства от неё нет, только обезболивающее — водка да наркота.
И едва догорела сигарета, едва погас её огонек, последним дымком пыхнул, как Костя животным чутьем услышал, что тоска эта вспомнила о нем. Потому скрутил тетрадный обрывок с синими каракулями воронкой для новой сигареты и тут заметил на гребне холма человечка, размашисто чешущего по склону наискось. И тот, видать, заметил Костю резко сменил ход, приблизился, и оказался невысоким кругленьким мужичком лет сорока. В телогрейке, выцветшей в зелёнь, но аккуратной и чистой. В коричневых однотонных брюках, заправленных в кирзачи с откатанными на треть голенищами. Лицо его белое румянилось, чисто выбритое, глаза голубые, круглые, глядели приветливо. На голове его, чуть сдвинутая форсовато к виску, красовалась бежевая кепка-восьмиклинка и из-за неё, наверное, показался мужичок Косте трактористом с советского плаката.
— Доброго здоровьица! — бодро окликнул он Костю и махнул картинно кепкой.
— Доброго, — кивнул в ответ Костя, после травы накатила сладко дрема, тело оплыло, и губы висели безвольно, шевелиться отказывались.
— Как живете-можете? — мужичок улыбался по-доброму.
— Ничего, — покривил уголок рта.
— А я гляжу — дымок из трубы, вчера не было никого, — тарахтел мужичок бодренько и этим раздражал. — Дай, думаю, поздороваюсь. Твой дом?
Костя вздохнул:
— Мой.
— А других домов хозяева где? Знаешь?
— Померли, — Костю давило безразличие. — Или разъехались…
— Вернутся? Не скажешь, где хозяева объявиться могут?
Надоел мужичок. Костя ещё вздохнул:
— Тебе-то что?
— Интересуюсь, — хитро прищурился тот, как бы приглашал оценить сметку. — Если ничьё уже, так я разживусь где, чем можно. Картошечка, яблочки. Тряпьишко какое, хлам ненужный, на рынок свезу — на тугрики сменяю.
— И что?
— Сам понимаешь, мне чужое разорять ни к чему, проблемы одни с этим потом. Тут и ничейного хватит. Ошибиться не хочется.
Костя промолчал. Вроде и понимал, что мужичок говорит, и логичным казалось это — чего добру пропадать, если хозяев нет на свете. А все ж нехорошо, неправильно. Жили люди, добра наживали, потом померли, и стало оно ничьим — ни детям не нужным, давно уже по скворечникам городским разлетевшимся, ни государству, вычеркнувшему из списков деревню Колодино по безлюдью.
— Нет тут никого, — произнес Костя тоном “а не пошел бы ты”.
— И не будет?
Костя мотнул головой, будто отгонял муху и промолчал, надеясь, что мужичок сгинет со своими вопросами, но мужичка это только развеселило, он пригнулся, навалился с хрустом на забор:
— А ты-то, что? Торчишь, ага?
Костя поднял на него глаза, стараясь глядеть строго, и натолкнулся на взгляд полный неприкрытого превосходства, словно раскусил его мужичок, выпотрошил и уже съел.
— Ладно, ладно, чего тебе, — мужичок только хохотнул. — Отдыхай, болезный. Если что — я в третьем доме окопался. Рызыдэнция у меня там.
Махнул кепкой и резво затрусил огородами. Как только пропал из виду, Костя о нем позабыл. Забил самокрутку, пыхнул. Долго сидел, наблюдая за живым ободком пламени, обгрызающим бумагу, сгладывающим синие каракули авторучки. Пригляделся, прочел “автома…”
Поднял к глазам оборвыш тетрадного листа, уцелевший от раскурки, пробежал взглядом: “Перед Александровкой, сожженной дотла фашистами, так, что торчали только печные трубы посреди черной гаревой пустыни, вот перед самым селом лежала на обочине мертвая женщина. Лица я её не видел, да и не старался заглянуть в лицо, запомнил только голые ноги в синяках, да клетчатую юбку, вдавленную в живот длинным, садистским ударом штыка. Вокруг её ног ползал мальчик, лет трёх, сын её, чумазый от копоти, уже без слез, прижимался к ней и кричал хрипло, как старик: “Дядя, убей немца! Дядя, убей немца!””.
Дедовы записи, что вел он и в войну, и после. Как умер дед, тетрадки эти лежали на чердаке в сухости. А потом незаметно, как становятся выходные рубахи кухонными тряпками, переехали в сарай.
Кровь окатила щеки Кости, устыдился. Сложил аккуратно листок в карман, поглядел на самокрутку, спасать ли буквы, но тут желание пыхнуть пересилило, простил себя, хоть пришла ему важная, тяжкая мысль — то самое главное “зачем” деда своего он сейчас и курит, превращает в дым, веет по ветру пеплом, а значит и жизнь дедову. И мысль эта густела в нем смолой, каменела крепко. Обжигая губы крошащим искры окурком, Костя сунулся виновато в дровницу, сгреб тетрадки и перебрался в дом. Прилег на диван, раскрыл одну, желтенькую, но клюнул носом, потянулся, удобней устраиваясь, и уснул.
***
Очнулся в липком поту и сообразил сразу, кто во сне у него стонал. Он и стонал, Костик. Началась ломота.
“Я не расскажу тебе, как будет больно. Не потому, что не знаю”, — вспомнился неживой голос Хижняка.
— Пресвятая Богородица, радуйся, — прошептал Костя бабушкину молитву в надежде на милость неведомую. Дальше не знал, повторил. — Пресвятая Богородица…
Свинцом расплавленным, булькающим, будто залили шею, окатили плечи, плескался он тяжело в затылке, перетекая обжигающе от уха к уху. Глаза вспухли, лоб продавить взялись, тесно им в глазницах.
“Есть боль за пределами слов. Боль, для которой слова не нужны, потому что она и есть — всё”.
Каждый суставчик, каждый хрящик слышался, и Костя ощущал любое свое простое движение жгучей болью, будто вытекли из него все соки, терлись, хрустели косточки, трескались мелко, крошились сахарно, сцеплялись рыхлыми шарнирами.
— Пресвятая Богородица…
“Мне казалось, что я уже опустился в ад и под кожей прокачан расплавленным битумом. Но это не самое страшное”.
Костя сел кое-как, зубы отбивали чечетку, жилки подрагивали мелкой потной дрожью. Прохватило живот и он, повизгивая, покряхтывая, сполз с дивана, смял тетрадку, за пазуху сунул и на четвереньках поковылял к порогу.
“Твоя требуха отомстит за всё дерьмо, которым ты прокачивал себя. В тебе все будет порознь, все откажется тебя слушаться”.
За дверью серый ливень колотил в ладони лопухов, сырые сумерки занавесили небо. Боль в животе ослабла и Костя, упираясь в стену, поднялся, побрел к будочке туалета.
“Но это не самое страшное. Ты забудешь, что такое быть человеком, как стоять и как сидеть. Даже зачем нужно быть человеком забудешь”.
Судорога свела низ живота, ни вздохнуть, ни охнуть, и, не дойдя двух шагов до сортира, Костя сорвал штаны, опустил зад в лопухи, из него полилось с бульканьем.
“Но и это не самое страшное”.
Дождь хлестал лицо. Костя плакал. Он умрет этой ночью, он знал точно. Маленький, скомканный, будто старый носок под огромным адским небом. Удавка-паутинка из стальных струн стягивалась, рассекала податливость кожи, крушила кости, не порвать, не растянуть — дьявол знает своё дело.
— Пресвятая, — выстонал.
“Самое страшное в ломке — депрессия. Будешь биться головой, лезть в петлю. Поверишь в боль больше чем в бога и дьявола, и в то, что боль убьет тебя поверишь”.
Хижняк ломался насухо восемь раз. Высохший, будто мертвец к концу дней своих он не ел, не спал, кололся каждые четыре часа. Глаза его глубоко запали в череп и оттуда, будто два уголька, светился выжженный страданием человеческий взгляд.
“Но запомни — кто идет через ад, должен идти не останавливаясь. Или переломаешься или сдохнешь. Третьего не дано”.
Костя плакал, молился, от слабости мутилось в голове, дрожали ноги и он повалился на бок, ни дождя, ни холода для него уже не было. В темном углу двора скрипнула детская качелька, прозвенела всеми своими звеньями — там сидел Хижняк, раскачивался беззаботно, глаза его горели в ночи красно:
— Это не самое страшное. Самое страшное впереди.
***
В терпких рассветных сумерках последние силы истекли, стаяли. И боль притомилась — не на чем ей гнездиться, незачем. Костя придремал в сенях у самой двери. А как глаза открыл, увидел Хижняка на качельке, розового в росплесках зари, будто только из бани. И понял, что мучения не кончились.
— Я уйду, — сказал Хижняку. — Уйду. В городе у меня есть. Мне бы только добраться.
Хижняк молчал, потрескавшаяся кожа туго обтянула его череп, будто ссохшаяся перчатка. Костя попытался подняться, но ослаб настолько, что вновь забылся тяжелой дремой и в дреме этой он уходил дорогой через холмы в пыльную питерскую квартиру, варил себе яд, впрыскивал в дрожащую жаждой вену и смеялся от счастья.
Когда очнулся, Хижняк сидел там же.
— Мне сказали, что ты умер, — сказал ему Костя.
Хижняк промолчал.
— Я потому и сбежал сюда. Не хотел как ты.
В глазницах Хижняка тлела всё разумеющая искра.
Костя едва поднялся. Тело ныло, живот перехватывало, кости наждачкой драли в суставах обожженные нервы.
— Дойду, — успокаивал себя. — Дойду, конечно.
Едва выбрался за калитку, как горизонт вздыбился, закрыл полнеба. Брести пришлось в гору, тяжело оступаясь, потом на четвереньках, а руки слабее ног, подламывались. Вымотавшись, Костя прилег, огляделся. Оказалось — только до третьего дома добрался, из-за забора лукаво глядел мужичок в бежевой восьмиклинке и улыбался сочувственно:
— Плющит?
Костя вздохнул, ткнулся носом в грязь. Собрался с силами.
— Герыч достанешь? — промямлил.
— Чего?
Костя показал пачку купюр, и мужичок скоренько подбежал, присел на корточки рядом:
— Чего надо-то?
— Герыч, — кратко отозвался Костя.
— Так это, — облизал тот губы узкие, стрельнул глазками, — сам не потребляю, но разузнать могу, как, чего и почем там нынче…
Хоть соображал Костя плохо, но денег на три дозы отсчитал, протянул ворохом:
— Тут хватит.
И очнулся у себя во дворе. Вечерело. Хижняк глядел строго, в пергаментной истончившейся коже, обозначившей каждую мелкую косточку, с палками-ногами в редком квелом волосе.
— Плохо мне, — простонал, выплакал едва Костя.
— Это не самое страшное.
***
Был ли день, была ли ночь за ним, Костя не увидел. Боль утаилась опять на время и, опираясь ладонью в забор, он выбрался за калитку, от дерева к дереву и, обессилев, всхлипывая, вернулся к Хижняку, под его присмотр. Хотелось лечь-помереть, но и на это сил не было. Ложился, да не помирал. Молился Богородице, и только в этом было облегчение, в надежде, что услышит, наконец, что поможет.
И снова день-ночь, побег мертвой деревней, и опять неудача. Уходил уже далеко, спал на лавочках, слабея. Бурьян грыз, лишь бы отпустило. Не отпускало, только рвало зелено полынной горечью. Засыпал, просыпался в болях, и всё повторялось каруселью.
И как-то вдруг очнулся от холода. Зачинался день, по двору, по мятым обиженным лопухам стелился туман, терпкий, розовый. Хижняк сидел в своем углу, но уже не глядел на Костю жгучим своим взглядом, а задумавшись будто, отвернулся к воротам.
— Пресвятая Богородица, радуйся…
Квелый, в хворой тряске Костя поднялся. Тело разбитое страдальчески ныло и всё же там, где плескалась раньше кипятком боль, слышалась обыденная человеческая усталость, какая приходит после долгого изнуряющего труда.
И Костя заторопился, дом замкнул, ключ под притолоку затолкал, скрипнул калиткой и побрел по колено в стелящемся тумане на прямых, негнущихся ногах, оступаясь, оскальзываясь, непреклонно, будто из тюрьмы бежал. Радуясь себе и задыхаясь от слабости, он выбрел за околицу и дальше, подтягивая задубелые колени, поднялся на бугор, кинул победный взгляд на Колодино.
Разгорался, потягивался ясный теплый день. Небо лежало на холмах развалясь. Солнце, остуженное сиреневой дымкой, желтым ликом своим сорвалось с окоема, и вроде улыбалось чему-то тайно, будто теплая ото сна женщина. Туман струился меж деревьев в садах, принакрыл безобразные бурьяны и кущи, так что только крыши домов шапками вздымались над ним, и уютнее картины не случалось видеть Косте. И сизый туман показался ему дымком шашлычным. Пахнуло жилым, хлебным духом и живот голодно сжался.
Костя понял, что переломался. Что бежать в город, где у него была припрятана аварийная доза незачем.
“Самое страшное — начать снова”, — услышался Хижняк. — “Бывших наркоманов не бывает. Опий умеет ждать”.
Костя увидел, как возвращается в колодец двора, мимо желтой соседской машины, мимо подкопченных почтовых ящиков в свою обыденность. К своему серому небу в перекрестии рамы, куда смотрят такие же, рассеченные планками окна. К исцарапанному холодильнику, к грязной раковине, к синему телефону на стене, из которого слышатся голоса отравленных опием мертвецов. Далекий гул улицы, поскрипывание форточки, сонное бормотание телевизора. И мысли, вьющиеся дымной спиралью вокруг одного — доза. День на работе за компьютером, перестук колес в метро. Треп о футболе с коллегами в столовке. Влажные вздохи подруги на ночь, жадные встречные толчки под ускоряющийся скрип тахты. А мысль одна.
Он и не жил иначе. Не знал как. Потому легко поверил, стоя на затерянной в бурьянах дороге, что колесо его легко соскользнет в ту же колею, пойдет накатанным желобом.
“Не знаешь, зачем жить — вернёшься. Беда в том, что никто не знает. Возвращаются все”.
Мелко переступая, Костя сошел с бугра в смуте сомнений, глядел на свои ботинки, потемневшие влажно. Мысль его билась жилкой на виске, упереться, обосноваться рвалась, тянулась, как тот тополиный корешок под потолком сарая, пустоту щупала. И уцепилась за близкое. Тетрадки дедовы остались россыпью в доме. Прочесть, подержать в руках. Это важно.
У третьего дома Костя заметил во дворе костерок, мужичка в кепке на корточках, пошевеливающего дрова, пускающие россыпи малиновых искр. Хотел мимо пройти, да мужичок его окликнул:
— Заходи, болезный, очухался? — кивнул на огонь. — Вот, готовлюсь. Сегодня поеду. Привезу, что должен.
В бодром пламени виднелись обломанные черенки тяпок и лопат. Меж ними Костя с оторопью внутренней углядел икону, укорно глядели на него из позолоты скорбные глаза Богоматери.
Будто ветром брошенный, он кинулся в огонь, выхватил образ, опаляя ладони, подкидывая, будто горячий пирожок, ахнул:
— Ты что ж делаешь? З-зачем?
— Да не переживай ты, — усмехнулся ему мужичок, — не палю я её. Что я — нехристь, по-твоему? Пущай подкоптится чуток, — махнул ладонью житейски. –Вещь не старая, из новоделу, таким цена по полтиннику в праздник и то поди докажи, что освященная. А погорелые, с копотью, с краской облезлой — за страдальные идут, ценятся.
Костю затрясло, его разбитые опием нервы взвизгнули заржавлено:
— Тварь ты. Тварь! Ничего тебе не свято, ничего… ты… ты, — и заклокотало горло неразборчиво.
— Ах, вон чего, — словно вспомнив что-то, поднялся с корточек мужичок, лицо его поплыло расслаблено, только глазки щелками сомкнулись.
— Тварь, — каркнул Костя и, не находя больше слов, пошел.
— Постой, поговорить надо, — блекло окликнул его мужичок.
— Не о чем, — обрезал на ходу.
— Стоять, торчок!
Костя дрогнул, хлестким прозвучал окрик, будто кнута щелчок. Мужичок мягким семенящим шагом подкатился, лицо его простовато улыбалось:
— Не хорошо тырить, торчок. Не по понятиям это. Иконку-то, положь, я её вынес. Моя она.
— Да пошел ты со своими понятиями…
Мужичок чуть согнулся, будто кланялся, шлепнул ладонью по голенищу сапога и в его руке оказался кухонный нож с обмотанной тряпочной лентой рукоятью. Костя хапнул ртом воздуха и заледенел, очарованный зыбкой искоркой на самом острие, притянул судорожно икону к животу, куда целился ножик.
Мужичок прошипел змеем:
— Брось Богоматерь и вали…
Костя переступил ватными ногами, но ни сбежать, ни ответить не решился.
— Брось, говорю…
Мужичок не сдвинулся, только нож поднял так, что Костя уверился — сейчас его зарежут, коротко и быстро, в один удар, как забивают свинью и что мужичок знает в этом толк. И взорвался, так, что челюсть вздрагивала мелко, и губы занемели, не слушались:
— Резать? Резать?! Давай! Давай! Режь!
Рука мужичка опустилась едва, а Костя взбеленился, наседал, подался к нему с образом на животе, будто со знаменем:
— Режь! Режь, давай! Что стоишь?!
Мужичок отступил на шаг:
— Нужен ты мне, торчок, — аккуратно опустил нож в сапог. — Сам сдохнешь. Сторчишься и сдохнешь.
И, словно бы ничего не было, побрел, тихо посвистывая к дымку костра.
Выхрипывая с надрывом, хрустко, будто бежал не один час, Костя попятился, проломил кусты и пошел мертвой деревней, обнимая обеими руками икону. Шаг за шагом ноги его теряли тяжесть, душа горела под доской образа от того, что только что был он в шаге от смерти, всего только в шаге и не дрогнул. Впервые не дрогнул.
Хижняк пропал со двора, качалась, позвякивала качелька, будто только что освободили её. Костя, радуясь и этому, бодро бухая ботинками, прошел в дом, утвердил Богоматерь посреди стола. Вспомнил про “красный угол”, закружился, прикидывая, где ему быть, да не сообразил. Переставил образ на буфет. Перекрестился зажатой в волнении щепотью и вышел. Встал на порожке, уперев хозяйски ладони в щеки дверного косяка.
Внутри его народилась неясная, неохватная пока умом упругая сила, струна потайная. Будто всю жизнь он щупал её, бит был, сам бил, предавал, предан был, ловчил, и всех ловкачами считал, но не знал за собой этой силы, когда нельзя отступить, нельзя оступиться. И тихо радовался, что не конченным человеком оказался. Прислушивался к себе к струне этой — ладно ли делается, не беспокоит ли.
В сарае положил в карман дедов нож:
— Пусть попробует только…
Увидел косу на стене, порадовался, вытащил во двор в возбуждении и набросился азартно на лопухи, только полетели лохмотьями листья, падали, подсеченные репейные головы. Запыхавшись, полез искать грабли, вошкался долго, но весело было, свежо, будто другая, чистая кровь впрыснута в жилы, бежит, струится. Сгребая со двора посеченный косой лист, почуял, что притомился, но не сдался — выволок поверженные лопухи в огород, в яму.
Камнем застыл голод в животе, только и это радовало. Ступая степенно, обошел грядки, по жухлой коричневой ботве вспомнил картошку и вывернул на воздух из недр земли несколько розовых опрелых клубней. Нашлась кастрюля, прозвенел цепочкой колодязный журавель, прихлебывая ведром студеной водицы. Печь загудела, подгрызая дрова, и Костя закурил утомленно, сбрасывая пепел в поддувало, как дядя Саша когда-то. И дождь уютно зашуршал по крыше, пошлёпал капельками в карниз.
И думалось Косте, как просто дается счастье. Не то это было счастье, не по большому размеру. Но тихая радость была в каждом простом деле, и делалось оно ладно, согласно с собой, не против, как в городе, как с опием. И мысль его обосновывалась на этом. Остаться в старом доме, пожить пока, а там — видно будет. И даже в этом “видно будет” была радость. Верилось сейчас, что будет всё очень хорошо.
Переломался. Жизнь переломил.
***
Утром, открыв двери, Костя увидел мужичка, топчущегося за калиткой, и опустил руку в карман, нащупал нож. Мужичок, по всему, понял, что в кармане, усмехнулся. Опустил на землю упаковку одноразовых шприцов и увязанные пакетики с белым.
— Мне чужого не надо, — отступил. — Я свое слово держу. Мужик сказал — мужик сделал.
У Кости остро резануло под ложечкой, выступил дробной россыпью пот на верхней губе.
Мужичок махнул кепкой и побрел.
“Зачем мне это, зачем… Черт, зачем я к нему тогда пошел…”
Едва перебирая слабыми ногами, Костя развернулся в три шага, отошел за угол, не глядя достал последнюю сигарету из-под стрехи сарая, задымил. Руки дрожали, голова в тумане.
“Не нужно мне это, зачем?” — слабо отбивался кто-то внутри. Ему трезво возражал другой: “Что ж, так и бросить за забором? Пусть лежит герыч, дождиком поливается, первосортный ядерный герыч?”.
Свело горло сладкой судорогой.
“И деньги уплачены”, — добавил тот же. Ему уже не возразили. Но сигарету Костя тянул упрямо, оглушенный ужасом, словно в детстве на вышке в бассейне над пустотой.
“Можно оставить, конечно. Пусть лежит. Принесет в наши края милицию, не дай Бог. Вот удивляться будут”.
Ещё одна безвкусная дурманящая затяжка.
“Или дачники приедут и дети найдут”.
С этим Костя согласился.
Затушил сигарету, измахратил окурок до последней улетевшей по ветру искры. Обошел дом и поднял запаянные в полиэтилен шприцы, невесомые пакетики с белым мелким порошком так и понёс на вытянутой руке, отстраняясь. Сердце билось туго, мысли путались. Решение закопать наркотик в сарае задержалось недолго, верным показалось снести в подпол и там схоронить.
В доме щелкая по ступеням каблуками, спустился в темень, нащупал руками нишу на верхней полке, сунул туда наркоту. Постоял, приглядываясь к белеющему полиэтилену, и тяжело поскрипывая ступенями поднялся, прикрыл подпол крышкой. Вышел на порог.
Собирался дождь. Сырые тучи обвисали косыми сетями до самого края земли, и влага уже сочилась по перилам веранды, дышала отяжелевшими шторами. Далекой моросью заволокло даль, замылило контуры холмов. Ползущий волглой занавесью к дому дождь казался холодным и неуютным. И весь мир мгновенно стал таким же.
“Что ж, так и будет героин в подполе”? — тот же трезвый голос, с недоумением.
— А что? — вслух отозвался Костя.
Голос промолчал.
— А спалю я его, — неожиданно для себя проговорил Костя. — Спалю, чего ему там лежать? Ждать меня будет? Не дождется. Не дождется!
Первая капля громко щелкнула о ступеньку порога. Обрадованный своим сумасбродным решением Костя слетел к дровнице, набрал пахнущих смолой поленьев, взбежал в дом, к печке. Из подпаленной газеты занялось пламя, затрещало корой, загудело горячо и Костя, удивленный своему решению и гордый собой, откинул размашисто крышку подпола, нащупал холодный полиэтилен, вернулся к печи.
Героина было три дозы, в узких пакетиках, свисающих вольно, словно использованные презервативы. Первую дозу, покачав в руке, Костя бросил на почерневшее с торца полено. Вспузырилась мгновенно пленка, щелкнула, и порошок затрещал, темнея, оплавился в крупные коричневые кристаллы вроде сахара. Пахнуло вонюче, и, прикрываясь полой куртки, Костя кинулся к двери, распахнул настежь, присел.
По двору гулял дождь, бил, играя, каплями в траву, размазывался по крыльцу масляно, шуршал бодренько и, вдохнув влажного воздуха, Костя вернулся к печи, решительно забросил в огонь вторую дозу.
“Ну, ты, герой! Можешь собой гордиться, да что там — любой будет гордиться тобой”, — уважительно ожил в нём тот же голос. — “Победил! А ведь уже и не надеялся, ага?”
— Было такое, — Костя вспомнил себя, скребущего ногтями пол в холодном липком поту ломки. — Не надеялся…
“Можешь! Сила воли есть у тебя, мужик. Теперь знаешь, что всё тебе по плечу. Что в любой момент сможешь завязать”.
Костя поглядел на пакетик с оставшейся дозой.
“Теперь тебе нечего бояться. Воля сильнее зависимости, ты это твердо знаешь. Последний раз если”…
Пружинисто поднялся, прикрыл дверь, сноровисто приготовил раствор, втянул шприцом. Перехлестнул руку ремнем, накачивая вены, набухшие кровью и игла мягко, со сладостной судорогой вошла под кожу.
Привалился, тяжело дыша, спиной к стене. Дождь смолк, будто задушенный ватой. Дом, кажется, тоже задышал, толкал в спину и опадал расслабленно. В комнате просветлело, поначалу едва-едва, потом залило режущим зрачки ярко, и Костя зажмурился, а когда, проморгался, привык к свету, увидел, что в комнате полно народу.
Напротив, на лавке вдоль стены рядком, сидели дед Трофим и бабка Настя, точно такие же, как на фотографии, в белых одеждах и смотрели блестящими живыми глазами на него. Рядом стоял дед Василь, такой, каким его помнил Костя — в клетчатой рубашке с коротким рукавом, в темных рабочих брюках и босоножках. С ним бабушка Мария, помолодевшая, выровнявшаяся, без палочки, сложила мягкие ладони на животе, в её глазах слезно жила скорбь. За её плечом — дядя Саша в костюме с высоким отложным белым воротником рубашки поверх отворотов пиджака, как на овале памятника. Родители стояли у печи. Мама в красном, знакомом с детства платье с блестящими, словно самоцветы крупными пуговицами, отец с другой стороны вьюшки, в костюме, в котором похоронен.
Были ещё люди, и едва знакомые и незнакомые вовсе, но Костя уже не глядел на других, прикипел взглядом к родителям. Огонь из незакрытой печи играл на их лицах бликами, и казалось, что они шевелят губами, но ничего не говорят, а ему очень важно было понять, что хотят сказать они, ведь глаза у них были до того печальные, что стало ему не по себе.
Тело окаменело, налилось свинцом, так, что подойти к маме и отцу он не мог, лишь чутко следил за ними, не понимая ни слова, и тишина стояла в доме звенящая, ни дождь не стучал, ни дрова не трещали.
В этот самый момент распахнулась дверь, из темноты в светлую комнату вошел хозяином мужичок с вещмешком. Не обращая внимания на собравшихся, он прошел к буфету, свалил икону в мешок, пошарил по полкам, подошел к Косте, вывернул аккуратно карманы, посчитал аккуратно слюнявым пальцем деньги:
— Что, торчок? — наклонился доверительно. — По-моему и вышло. Я же говорил — сам сдохнешь. Сразу смекнул, зачем ты двери закрыл. А в пакетике не герыч. Не очухаться тебе уже. С вечным приходом тебя, торчок. Прощай.
Церемонно скинул кепку, махнул в воздухе и вышел в черноту дверного проема. Из его вещмешка выскользнул белый лист дедовского дневника, скользнул по полу и упокоился.
Костя, упершись руками в кровать, толкал непослушное тело со стоном с постели, скрипел зубами и свалился на пол, пополз, подвывая, к двери под слезными печальными взглядами родных, выплевывая кровь из прокушенной от натуги щеки.
Он очень хотел, впервые безумно хотел жить.

Оргкомитет конкурса