На главную /

26.05.2008

СКАКУН Наталья, пос. Балахта Красноярского края, лауреат 2007 года

Родилась 4 января 1969 года в Балахте. В пятнадцатилетнем возрасте переехала с родителями в соседний район. В старших классах носила заметки в местную «районку» — в новосёловскую газету «Путь Ильича». Ну, и стихи (счастье, что не сохранились). Редактор насоветовал журфак, дескать, «перо лёгкое». Окончила школу с золотой медалью и, сдав один экзамен, поступила на филфак КГУ. Там писала рассказики и пьесы для студенческого театра. Не доучилась, ушла с третьего курса — помешала болезнь — осложнение после клещевого энцефалита. Вернулась в балахтинский бабушкин дом с мужем (ранний студенческий брак, которому в будущем году исполнится 20 лет). Вернулась просто жить, в ту пору на большее не надеялась. Однако родила сына Дмитрия, через три года — дочь Анастасию. Написала тетрадку детских стихов, кое-что опубликовала в журнале «Натали». С 1997 года работала в районной газете «Сельская новь», сотрудничала в региональном еженедельнике «Экран-информ». Самое большое журналистское достижение — победа в краевом конкурсе, посвященном 70-летию края. В 2005 году уволилась из государственного СМИ, чтобы создать свою газету — «Околоток». Ушла на вольное бесхлебье, потому что совсем тяжко и стыдно (все ж не маленькая) стало врать. Теперь я — редактор малюсенькой (999 тираж) и, как все говорят, «оппозиционной» газеты. Между двух газет родился сын Данила, третий мой ребёнок.
Любимое занятие — читать и перечитывать. Благо, книги неисчерпаемы и нескончаемы. Сама пишу с некоторой опаской — а стоит ли? Хотя…вряд ли брошу. Человек я совершенно и заурядно счастливый.

ТРИ РАССКАЗА

139-ЫЙ КИЛОМЕТР

Сама бы она никогда не пошла к врачу, тем более к такому — к психотерапевту. Но Альбина просто вытолкала Катю с работы:
— Мне не нужны безжизненные тексты, которых дожидаешься по четыре дня. Прочитав твой проспект, потребитель плюнет на товар, нет, он уже на проспект плюнет, не дочитав. Нет силы, нет энергии, нет убедительности — буквы в ряд и всё, — размахивала Альбина Катиной статьёй о новом отечественном корме для кошек.
— Если говорить о непосредственном потребителе, то кошки рекламу не читают, — вяло парировала Катя.
— У кошек и денег нет, зато есть деньги у хозяев. И мы этих денег не получим, если ты будешь продолжать в том же духе: вялые коты, еле живые хозяйки. И где сюжеты, Катя?
— Кот грустил, смотрел в окно, на небе были тучи, пришла хозяйка. Хозяйка накормила кота «Которадом», кот пошёл гулять — выглянуло солнце. Разве это не сюжет? — Катя изложила содержание последней статьи.
— Это не сюжет, — вздохнула Альбина, — это дерьмо кошачье, а не сюжет. Ты опять сидишь на диете? Ты посмотри на себя, арматура! Или ты завтра несешь больничный лист, или пишешь заявление об увольнении.
— А давайте, я сейчас напишу заявление, — предложила Катя, не представлявшая, к какому врачу надо идти, если у тебя плохие сюжеты о кошачьей еде, — я не знаю, к кому идти: к врачу для потолстения или к врачу для поумнения.
— В регистратуре скажут, — обнадёжила Альбина.
После недолгих скитаний по кабинетам Катя оказалась у психотерапевта. Молодой и, очевидно, очень умный мужчина средней полноты задавал Кате столько вопросов, что она скоро устала отвечать. Врач спросил, в частности, не раздражают ли Катю яркий свет, громкие звуки и резкие запахи? Катя немедленно представила ярко-розовый костюм Альбины, её пронзительный голос, едкий запах духов и откровенно призналась: «Раздражают».
— А если бы к вам явился сам Иисус Христос в золотом сиянии, как бы вы отреагировали? — озадачил Катю доктор.
Смешной вопрос — с какой стати Иисусу Христу заявляться к какой-то там Кате, пописывающей глупенькие рекламные статейки? Катя ответила:
— Я бы ему сказала: «Господи, оставьте меня в покое».
Психотерапевт заключил, что Катина болезнь — астения. Он долго объяснял пациентке причины и суть заболевания. А Катя представляла, как её отжимает бешеная соковыжималка, Катины соки вытекают прочь, и остаётся лишь бескровный, ни на что не годный остаток — астения. Врач посоветовал сменить обстановку: работу, место жительства, предписал режим, физические нагрузки на свежем воздухе и маленькие таблетки.
Катя и сама подумывала, что ей бы надо сменить причёску, одежду, квартиру, подруг, работу, страну, континент, планету, галактику. Однако со старой причёской, в старом пальто она отправилась к старой подруге.
— Поезжай к матери, — предложила старая подруга, — квартиру свою сдашь. Отъешься там на домашних пирожках, вернёшься толстая, румяная — все мужики твои будут.
Если бы у Кати не было астении, она бы рассмеялась. Ехать к маме! Мама преподаёт литературу в школе — она хороший педагог, но вот не научила Катю сочинять сюжеты о кошачьих кормах. Также мама не научила Катю шить, вязать и готовить, потому что сама этого не умела. И рассуждения Марты о домашних пирожках — чушь несусветная. Мама Кате противопоказана категорически. Астеничка и неврастеничка в одной квартире — это малогабаритный ад на двоих. Катина астения также не сочла манящей перспективу обладания «всеми мужиками». Обычно Катя не знала, что делать и с одним мужиком, а тут — все сразу. Катя безуспешно, как ребёнок бабочку сачком, пыталась уловить свою последнюю мысль.
— Тихое место, — вернул на тропу заблудившиеся Катины мысли голос Марты, — Анька не дорого возьмёт. Ты начнешь писать серьезно, наконец. Помнишь, какие стихи ты писала по молодости?
Марта набрала в грудь воздуха, словно собираясь цитировать бессмертные строки.
— Нет! — закричала Катя и заплакала навзрыд. — Пошлость и бездарность, — сказала она, немного успокоившись.
— Ты поняла, куда тебе надо? — переспросила Марта. — А, ладно, Анька к тебе сама приедет.
Анька приехала в субботу утром. Звонок еле-еле разбудил Катю, которая существовала в двух состояниях: сна и сонливости. Чужая Анька, пахнущая бензином и снегом, сразу перешла к делу:
— Восемь тысяч рублей.
— Это, наверное, дорого, если до лета? — Катя хотела спать, отделавшись от Аньки.
— Это насовсем — продаю, — решительно сказала Анька, — собирайся, поехали смотреть.
Анька вела машину бестолково, но быстро. Если бы Катя не страдала астенией, она бы испугалась за свою жизнь. Но Кате было всё равно. Ехали они долго.
139-ый километр, — пояснила Анька, — самая чёрная дыра на свете, засосёт — не выберешься. Дедов дом. Деревня Полянка. Не бойся, уже нет никакой деревни — осталось семь дворов. Курорт.
С дороги свернули и долго качались по запорошенной грунтовке, как по волнам.
— 5 километров и трасса, — как гид вещала Анька. — Захочется в город, в поселок — на трассу, и через минуту подберут.
Пять километров по просёлку, трасса, попутные машины — это прозвучало вдали от сознания Кати.
Показалась Полянка: несколько несуразных домов, обросших неуклюжими постройками. Автомобиль приветствовала стая собак, разномастным шерстяным комом покатившаяся следом.
Дедов дом стоял, к счастью, прямо. Перед домом росли деревья, из которых Катя уверенно опознала лишь берёзу. На берёзе висел скворечник. Нежилой, как дедов дом. Анька отодвинула доску в заборе, пролезла в дыру, распахнула калитку. Вовремя, собаки уже подкатились. Анька открыла ставни, отперла дом. В доме пахло пылью, табаком и воском. Если бы Катя не болела астенией, она бы бросилась вон из затхлого дома, но Катиной астении было всё равно. Катя прошла и устало уселась на диване, словно она не два часа ехала в машине, но два часа летела, маша руками и колотя ногами.
— Гнездо! — сказала Анька, рухнув рядом на продавленный диван. В луче света видна была пыль, так плотно висевшая в воздухе, что хоть вей из нее веревки.
Обстановка дома была инвалидной: уже упомянутый продавленный диван — гнездо, металлическая кровать с сеткой, провисшей как гамак, круглый фанерный стол, прихрамывающий на одну ножку, кривоногие стулья.
— В рассрочку, — вымолвила Катя.
— Все каникулы — здесь, — загрустила Анька, — хороший был дед — пчёл разводил. В избу вошла женщина, запричитала — заскороговорила, попыталась расцеловать Аньку и обшмыгала глазёнками Катю.
— Продала-а-а, — художественно заплакала Анька вторым голосом, бабка рыдала первым.
— Купила-а-а, — хотелось зарыдать Кате, но астения только пожала плечами. В город вернулись молча. Катя не могла говорить — не шевелились мускулы языка. Анька нервно дёргала руль и сопела о своём.
Мама выслушала Катю, хотя на слове психотерапевт ахнула от конфуза. Её дочь психически больна! Конечно, пусть она уезжает в деревню: воздух, природа, здоровая пища сотворят чудеса. Мама поможет деньгами, только бы дочь выздоровела в этой Полянке. Другого места для выздоровления дочери мама предложить не могла. Ну, не в их же душном, грязном пригороде, где люди такие чёрствые, а их дети обучаются у мамы, и что они могут сказать по этому поводу — страшно подумать…
Перевозили Катю Марта с мужем. Марта осторожно вздохнула, оглядев дом, и взялась за уборку. Катя ей не к месту помогала: тыкалась по углам, как слепой котёнок. Вечером друзья уехали, Катя осталась сидеть в гнезде — на продавленном диване, стонущем пружинами — каждая в своей тональности. Света в доме пчеловода не было. Но в печке горели дрова, на столе — свеча, в окне — луна. Если бы Катя не болела астенией, она бы сначала сказала: «Как романтично», потом: «С ума здесь сойдешь», а после уехала бы, стремглав. Но Катя улеглась в гамак кровати и уставилась в окно. В окно, исчерченное тенью ветвей. Было так тихо, что тиканье часов казалось оглушительным топаньем, военным фашистским парадом. Рядом залаяли собаки и лаяли долго-долго, почти мелодично, словно ими командовал собачий дирижер. Катя лежала под скорлупкой ветхой крыши, под лёгкой попонкой, зияющего прорехами звёзд неба. Катя ужаснулась, какая громада висит над ней: космические корабли, спутники, планеты, звёзды, кометы. И всё это давит на маленькую Катю, вжимает её в панцирную сетку. И только скорлупка крыши не даёт вселенной рухнуть и раздавить Катю. И только притягивающая земля не даёт Кате оторваться — сорваться в бездну, которая снизу, такая же, как сверху.
Катя почувствовала, что в комнате кто-то есть и привстала. У стола сидела бабка, которая плакала в первый приезд с Анькой.
— Замыкаться надо! — упрекнула бабка. — Давай знакомиться. Я — твоя соседка, Елизавета.
— Катя, — сказала Катя, ежась от холода.
— Топить надо, — указала Елизавета. — Сколько лет, зачем здесь?
— Здесь живу, — равнодушно ответила Катя.
— А в другом месте почему не живёшь? — наседала Елизавета.
— А разве это место плохое? — возразила Катя.
— Место хорошее, люди хорошие, если ты по-хорошему, то и к тебе по-хорошему. Сегодня в два часа хлеб из посёлка привезут, зови электриков, чтоб свет подключили. Где работала? Где муж?
— Мужа нет, — Катя запоминала только последние вопросы.
— И здесь не будет, — отрезала Елизавета, поднялась и вышла, кивнув.
Катя с трудом растопила печь. Астения предлагала бросить это гиблое дело и тихо замёрзнуть, но Катя не пошла у неё на поводу. Только она вышла за калитку, как её окружила стая собак, словно поджидавшая за углом. Самый большой пес — белый с рыжим, очевидно, вожак, лениво наблюдал, как более мелкие собратья по очереди набрасываются на Катю, приноравливаясь вцепиться ей в пятки. Катя равнодушно шла по тропинке, собаки оглядывались на вожака, тот разик гавкал, воодушевляя продолжать. Не будь Катя больна, она, конечно, испугалась бы и стала звать на помощь, но теперь Катя была неестественно, головокружительно смела. Она пыталась пересчитать собак, но не смогла, поняла лишь, что собак здесь больше, чем жителей. Жители уже разбирали хлеб. Медленно и основательно уложил свои семь буханок высокий, сутуловатый дед с бесцветными глазами и серыми обвисшими усами. Семь буханок взяла пожилая женщина в доисторическом пальто и норковой шапочке, размером с рукавичку. Елизавета загрузила матерчатую сумку. Женщина, от которой исходил резкий неприятный запах, взглянув на Катю, спросила:
— А этой кто даст? На неё не заказано. Я свой хлеб не уступлю.
— Мне самой не хватает, — вскрикнула квадратная бабушка с квадратным лицом в квадратно подвязанной шали, но с круглой бородавкой на носу.
Две другие тётки-бабки молчали, но было ясно, что и они уступать не собираются. Хлеб продавал мужчина с синими от наколок кистями рук, но с хорошими зубами. Мужчина часто оскаливал зубы, видимо, по привычке. Мужчина выдал последней негодующей старожилке шесть буханок, последнюю — помятую он оставил для Кати, коротко пояснив: «А ей чего жрать?» Катя хотела было гордо отказаться от хлеба, но не нашла в себе гордости — ни капли не было гордости. Прижала буханку и пошла. Сзади донесся голос Елизаветы, обращенный, видимо, к шофёру — хлебовозу: «Электрика ей привези, без света сидит».
Катя шла обратно, сопровождаемая собачьей свитой. Катя отщипывала хлеб и бросала собакам, так она кормила в городе голубей. Каким-то образом почти все куски доставались бело-рыжему псу. Кате не досталось ничего — она раскрошила всю буханку.
Неделя прошла во сне и сонливости. Еще раз заходила Елизавета, спрашивала, не больная ли Катя. Катя в ответ пожала плечами. В пятницу приехали хлебовоз с электриком. Электрик залез на столб, подцепил провода. В доме совершенно неуместно загорелся электрический свет. Катя за неделю привыкла сидеть в темноте и потому на лампочку уставилась враждебно. Кате пришлось купить семь буханок хлеба.
— Почему так много? — спросила Катя у возчика, которого звали Николаем.
— Так положено, — ответил Николай, — крупы-макароны будут в конце месяца.
Катя тут же раскрошила собакам три буханки, чтобы легче было нести остальное.
— Зачем деньгами сорите? — упрекнул Николай. — Или некуда девать?
Катя пожала плечами и побрела домой. Дома она села перед чистым листом бумаги, пытаясь записать строку, пришедшую ей в голову во сне: темнота, немота, не та — слова никак не собирались в кучу. Катя принялась чертить по бумаге, потом посмотрела в окно и стала срисовывать переплетение веток. Нет, ночью было видно лучше, но ночью нельзя было рисовать. Вечные несовпадения. Катя исчертила несколько листов. Потом взяла тряпку и полезла протирать пыль на шкафу. В самом углу стояла обувная коробка, битком набитая письмами, перевязанными выцветшей ленточкой. Все письма были адресованы Таисии Яковлевне Пыльниковой. Написал эту связку писем Николай Дмитриевич Пыльников, по цифрам и буквам ясно — из зоны. Катя задвинула коробку на место, потом опять потянула на себя, распустила узел ленточки и открыла крайнее письмо.
«Тася, милая моя, здравствуй! Пока пишу — с тобой буду, прижмусь к тебе, утоплюсь в тебе. Тася, прости, что почерк плохой, руку развил — болит. А то подумаешь, что пьяный. Никак я здесь пьяным быть не могу. Разве только тогда, когда письма твои получаю. Тася, а ведь они домом пахнут! Ты их отправляй не сразу, дай Анечке подержать, дай по дому поваляться, они еще сильнее пахнуть будут. Я чувствую…» Катя заплакала, зарыдала и долго-долго не могла успокоиться. В конце месяца приехали крупы-макароны, консервы — всякая съестная всячина. Катя взяла побольше денег: вдруг окажется, что крупу положено брать мешками? Она пришла пораньше, сопровождаемая почётным эскортом собак. Но Катю оттёр плечом дед, который всегда покупал первым. За дедом подошла бабка в шапке-рукавичке, потом Елизавета, все остальные. Катя как всегда оказалась последней.
— Ёлка есть? — спросил Николай.
— Зачем? — удивилась Катя.
— Новый год послезавтра. Подождите, сейчас срублю.
Машина догнала Катю возле самого дома. Из кабины свешивалась пушистая ёлка, покачивая макушкой.
— А чем её наряжать? — задумалась Катя.
— А это ваше дело, — ответил Николай.
Катя наряжала ёлку: она развешивала на ветках письма Николая Дмитриевича к Таисии Яковлевне.
Постучали. Вошла старушка в длинном пальто и маленькой шапочке. Личико старушки было стянуто к носу в узелок вечного осуждения или же сосредоточенности.
— Хорошо устроилась, — прошелестела старушка, уставившись на Катину ёлку.
Звали гостью Лидия Андреевна. Когда-то, когда была школа, она работала здесь учительницей.
— У меня мама — учитель, — порадовала Лидию Андреевну Катя.
— Я сразу поняла, что ты не деревенская девушка. Я деревенских учила, знаю. Я всех здесь учила. На родительские собрания ходили, как на работу. У меня было строго. Я и понятия не имела, как картошку копать — ученики с родителями выкопают, в избе побелят. Порядок был, хорошо было. А сейчас Лесник всем заправляет, никто ему поперёк слова не скажет. Опять с Лизаветой сошелся, а к весне, увидишь, на Соньке женится.
— Кто такой Лесник? — вклинилась с вопросом Катя.
— У нас один Лесник — Лесник, — пояснила бывшая учительница, — один на всю Полянку.
— Это дед, который раньше всех хлеб покупает?
— Какой он дед? — 65 лет, — поправила Лидия Андреевна, — живёт то с одной, то с другой. Меня отправил в отставку, отправит и Лизавету, весь хороший навоз у Соньки выгребет, а уж огурцы ему садить Нина или Шура будет. Корыту он только не любит — у неё на носу бородавка. А так — у всех пенсия есть. Смотри, он и тебе предложит.
— У меня пенсии нет, — предупредила Катя.
— А на что живёшь?
— Пишу понемногу, — соврала.
— Чего пишешь?
— В журналы.
— Вот и я сразу поняла, грамотная девушка, не деревенская.
Только Лидия Андреевна отбыла, как явилась еще одна старожилка, та, от которой пахло навозом — Соня. У Сони была корова — единственная в Полянке, и Соня извлекала из коровы максимум выгод. Всем был нужен навоз — Сонька распределяла, кому, когда и сколько. Всем хотелось свежего молочка — Сонька помимо платы за молоко заставляла работать на сенокосе. Пыталась она ввести обязанность и по очистке коровьего хлева, но пошли нарушения: каждая несла лучший навоз к своей куче. Пришлось отказаться от затеи. Лесник женился на Соньке обычно в апреле, а расходился с ней в начале июня. Само собой, в покосе он не участвовал.
— Навоз будешь покупать? — спросила коровья монополистка Соня.
— Зачем? — удивилась Катя.
— Гряды делать, — также удивилась Соня.
— Зачем гряды? — не сдавалась Катя.
— Огурцы садить, — поразилась Соня, — а на чём ты будешь огурцы садить?
— А я не буду огурцы садить. Я их не люблю, — призналась Катя.
— И чего мне целый час голову морочила?! — обиделась Соня и удалилась, оставив запах навоза, который должен был пробудить в Кате раскаяние и любовь к огурцам.
Наступило 31 декабря. Ночь на последний день года была театрально, неправдоподобно красивой: месяц, звёзды, белые деревья. Катя заворожено смотрела в окно. Она больше не боялась тяжести и глубины мироздания, напротив, ей хотелось полететь вверх: выше, выше или вниз: ниже, ниже. Катя до сих пор летала во сне. Это было так просто: отталкиваешься, поджимаешь ноги, набираешь высоту — летишь.
После обеда возле ворот остановилась незнакомая машина, из которой выбрались Анька, девушка и два парня. Катя услышала возню за дверью, потом вошел парень, оглядел Катю и бросил за спину:
— Нет, вроде не бомж — девка какая-то.
Анька ворвалась как фурия и завизжала:
— Милицию сейчас вызову! Кто такая?! Пошла вон отсюда.
— Ты же мне продала этот дом, — растерялась Катя.
— Я тебя первый раз вижу, выметайся отсюда, это мой дом.
— Но так же нельзя, — поразилась Катя, — да, я еще не рассчиталась, но ведь рассчитаюсь.
— С кем ты еще не рассчиталась?! — взревела Анька. Её гости стояли усмехаясь.
— С тобой, с Анной Соловьёвой, — Катя подумала, что теперь она уже точно сошла с ума, безвозвратно сошла с ума, необратимо. Катя не захотела быть окончательной сумасшедшей — временной еще куда ни шло, но не окончательной, — соседка Лизавета видела, как ты продавала мне дом, — сообразила Катя, — давай её позовём.
Анька вылетела, велев парням:
— Караульте эту бичёвку.
Пришли Анька с Лизаветой. Притихшие.
— Ну, и за сколько эта гадина продала наше наследство? — устало спросила Анька.
Катя умоляюще посмотрела на Елизавету.
— Двойняшки, — пояснила та, — и обе — Анны.
— Дежавю, — захохотала Катя, — дежавю. Ну, почему обе Анны?
— У нас и мама — Анна. И мы — Анны. Папа захотел окружить себя как можно большим количеством Анн. Имел право. Так сколько ты ей выплатила? Остальное — мне. И отсюда мы никуда не уедем. Во-первых, поздно, во-вторых, мы сюда приехали, и мы здесь встретим новый год! Возражения есть? — Анька-вторая враждебно взглянула на Катю.
Если бы Катя была здорова, она бы сказала в точности то же, что и Анька-вторая: «Я тебя в первый раз вижу. Выметайся — это мой дом». Но Катиной астении было всё равно.
Компания расслабилась и завозилась. Девица — подруга Аньки-второй прошлась по дому на каблучках и восхитилась:
— Ретро, не хватает только патефона — «Утомлённое солнце нежно с морем прощалось»…
— В этот час ты призналась, что нет любви, — допел парень. — Давайте знакомиться, — обратился он к Кате, — вот я — дон Александро.
— Катя, — приглушенно ответила хозяйка (?) дома.
— У тебя посуда есть? — спросила энергичная вторая Анна. — Да ты не кисни, не порть людям настроение.
Катя выдала посуду. Помогла накрыть круглый шаткий стол.
— О, а столик уже кривенький, — засмеялся дон Александро, — а стулик? И стулик кривенький, — дон Александро намеренно шлёпнулся на пол.
Веселье началось. Катя быстро оглохла от непривычного шума и только вяло улыбалась на все обращения к ней.
— А это тебя напоздравляли? — Анна-вторая подошла к ёлке и потрогала письмо. — Так это же мой дед написал, — сообразила она через некоторое время.
Анна-вторая, сняла конверт, вытащила письмо и начала читать пьяным, пронзительным голоском:
«Любимая Тася! Написать „любимая“ мало, вот если бы тебя обнять, прижать к себе, ты бы поняла, как я тебя люблю, как скучаю. Писал бы и писал тебе целыми днями, одно письмо за другим» — ну, дед, на самом интересном месте оборвал: обнять, прижать, а дальше что? Ну, дед, — захихикала Анна-вторая, — ишь, как ему хотелось.
Катя встала, подошла к Анне-второй и вытащила из её пальцев письмо.
— Ты чего?! — взвыла вторая Анна. — Это твоё что ли?! Это моё здесь всё!
Катя неожиданно для себя ткнула — оттолкнула Анну от ёлки, та шлёпнулась также картинно, как недавно дон Александро.
— Аня уже кривенькая, — засмеялся дон Александро.
— Пойдём, — взял Катю за локоть другой гость.
Катя рыдала, уткнувшись в воротник куртки гостя:
— Оставьте меня в покое, оставьте! Уйдите! Я умру и всё! Мне не надо навоза, огурцов, кошачьего корма — ничего. Зачем она так читала? Зачем так? Он же её любил, что эта дура понимает?! Оставьте в покое!
— Мы завтра уедем, — сказал гость, — не плачь. Мы виноваты, так получилось. Не сердись. Пойдём, покажи мне здесь всё.
— Здесь ничего нет, — усталым от слёз голосом вымолвила Катя, — здесь ничего нет, здесь чёрная дыра. 139 километров до города, 30 — до посёлка.
Сбежались собаки и принялись лаять на гостя. Катя шикнула, собаки, узнав хозяйку, радостно завозились возле.
— Ты — повелительница стаи, — сказал гость.
— Я — кормилица стаи, — поправила Катя, — эти паразиты меня объедают.
— Тихо здесь, — прошептал гость.
— Здесь так тихо, — поделилась Катя, — что звук часов оглушает, слышно даже наручные часы — я проверяла. Тихо и тревожно. Небо здесь опасное — притягивающее, хочется туда подняться и больше не возвращаться, не оглядываться. «И слова не те в темноте, и не та в темноте немота», — сложилась, наконец, Катина строчка.
— Красиво, — удивился гость, — уже двенадцать, кажется, с новым годом!
— Кажется, с новым годом! — эхом повторила Катя.
Они вернулись в дом продрогшие.
— А где вы были? — встрепенулась из гнезда растрепанная птица — девица-подруга.
— Пить меньше надо, — посоветовал ей гость.
Утром, выспавшись, компания засобиралась восвояси.
— Я сама найду эту гадину и сама вытрясу из неё деньги, — объявила Анна-вторая.
— Почему ты называешь сестру гадиной? — не удержалась Катя.
— Мне видней, — пресекла Анна-вторая Катю.
Гости вымелись стремительно, оставив после себя немытую посуду, пустые бутылки и запах перепоя. «Пусть так и валяется», — сказала Катина астения, — «плевать на всё». Нет, решила Катя, надо прибрать.
Дверь открылась, и вошел Лесник. Он не был похож на Деда Мороза, и мешка подарков у него с собой не было:
— Что ты здесь устроила, курва? — дребезжащим голосом спросил Лесник. — Пьянки-попойки в другом месте заводить будешь. А здесь я тебе не позволю, завтра же у меня будешь на трассе с вещами.
— А, петух, топчущий местный курятник, — узнала Катя. — Вы не по адресу явились. У меня нет ни пенсии, ни навоза. Выйдите.
— На трассе с вещами, — раздельно повторил Лесник и вышел.
К вечеру Катя затемпературила, она лежала в жару, глядя на иероглифы за окном, пытаясь их разгадать. Ночное небо было приглашающее распахнуто — только входи. Входи, Катя, входи. Так тихо, так покойно.
Катя проснулась — трещали дрова. Оказалось, хлебовоз Николай:
— Не пришли за хлебом, понял — заболели. Затопил, собак накормил. Совсем плохо? Лекарства есть?
У Кати лекарств не было, ведь она сюда приехала не выздоравливать, а понемногу себя хоронить. Не было ничего, даже маленьких таблеток, прописанных доктором: Катя отдала таблетки Марте, чтобы та не расстраивалась по ходу жизни.
— Вечером привезу лекарства, — пообещал Николай.
Вечером он приехал на попутке, а от трассы пришел пешком. Принёс лекарства, горчичников, молока — «У Сони не допросишься». Катя молча заплакала, слёзы текли по щекам, попадали в уши, уходили в подушку.
— Так плохо?! — ужаснулся Николай.
— Мне лучше, — еле вышептала Катя.
Рано-рано утром он ушёл, а вечером вернулся с лимоном.
— Лимон купил, чай будем пить, — объявил Николай. Катя еще температурила, её били озноб и тряский кашель, но астении больше не было. Соковыжималка заглохла.
— Ты сидел? — спросила Катя, кивнув на синие руки.
— А у тебя что-то пропало? — мгновенно обиделся он.
— Здесь целый килограмм писем оттуда, — сказала Катя, — но эти письма — не ко мне, жаль. Мне таких писем никто не писал.
— Если б я знал тебя раньше, я бы тебе написал три килограмма, — утешал Николай.
Он уходил-уезжал в пять часов утра, а часов в семь-девять вечера возвращался. Собаки провожали его до трассы, а Катя встречала дома.
Когда залаяли собаки, Катя выглянула в окно и увидела Лесника. Он не мог войти во двор — собаки не пускали. Собачья свора охраняла Катин дом со всей ответственностью. Лесник, ругаясь, ушел. Скоро на улице очень громко хлопнуло, потом еще раз. Катя выглянула — Лесник стрелял по собакам. Катя выбежала из дома. Собаки кроме раненой и бело-рыжего пса разбежались: раненая дёргалась на снегу, а вожак стаи продолжал нападать на Лесника.
— На трассу! — заорал разъяренный Лесник. — С уголовником спуталась, сучка!
Лесник выстрелил в собаку — мимо. Снова прицелился. Катя бросилась наперерез. И её ударило болью. Рухнула Катя. Лесник бросил ружьё рядом с ней. Хруст снега под ногами, удаляющийся лай собаки. Распахнутая дверь темнеющего неба — входи, Катя, входи. Уже можно.
Николай приехал поздно — в девять. Никто его не видел, зато все семь дворов слышали, как человек кричал и выл.
Лесник пояснил милиции, что Катю застрелил прежде судимый шофёр Николай в «любовной ссоре». Катя была женщиной «нехорошего поведения»: бездельничала, к ней приезжали пьяные городские компании, спуталась опять же с уголовником, ругалась на старших, натравливала собак. Жительницы Полянки подтвердили показания Лесника, и только Лидия Андреевна не согласилась с тем, что Катя «ругалась»: «Нет, она была воспитанная девушка и писала в журналы, её мама — учительница».

— Катя, зачем ты себя убила? — ахнула Марта, — ну, зачем?! Тебе не жалко? И таким глупейшим образом — тебя застрелил пенсионер. А Николай? Его же теперь посадят?! Разве ты его не любила?
— Он действительно мог меня застрелить, я поняла — он был просто взбесившийся. Он рыжего моего ранил. И на меня наставил ствол. Но Николай на самом деле приехал раньше, не в девять, как я написала, а в пять. Успел.
— Как же ты жила с этими людьми? Это же мутанты какие-то!
— Почему жила, я и дальше живу, вот потыкаюсь с рассказами и домой. Денег, кстати, не займёшь?
— Ну, если немного.
— На корову.
— Катя, тебе нужна корова?! Зачем?! Ты что, доить её будешь?!
— Никола будет, а потом и я научусь.
— Да ты еще больше рехнулась в этой дыре! Слушай, сходи к врачу, а.
— Напротив, Марта, я абсолютно здорова. Ты приезжай к нам, у нас тихо. 139-ый километр, помнишь?

КАША

В Молотилово были только два Человека, заслуживающих упоминания: фермер Коробухин и хозяин единственного магазина «Соль земли» Полежаев. Каждый хотел превзойти другого по части накопления капитала и вообще. Шансы фермера все-таки были выше — у Коробухина был маленький колбасный цешок и в приложение к нему — свиноферма. Хотя… свиноферма — громко сказано. Штук пятьдесят свиней слонялись по загаженному загону, а спать забивались в низкий хлев, разгороженный на клети. Колбасный цех по соседству их вовсе не беспокоил. Они не видели столов с искромсанными тушами, бешеного куттера и флегматичной фаршемешалки. Так и люди не задумываются, существует ли ад. За свиньями ходила Людка — высокая, сутулая баба с глухим мужским голосом. Людка была в прошлом ветфельдшером, деревенские помнят, как она работала в колхозе. Потом Людка продала родительский дом и уехала. Вернулась через несколько лет с маленьким сыном. Прилепились они к какой-то старой куме, после смерти которой Людка стала законной владелицей избушки с окошком «в ноги» — так сильно погрузился домик в землю, прямо как старый списанный катер в мелководную бухту. Вова, Людкин сын, лет в тринадцать уже стукался о матицу головой, а лет в пятнадцать из серой избушки ушел. Людка не стукалась — она всегда ходила согнувшись. Чтобы ходить за свиньями — само то. Коробухинские свиньи были у Людки как у Христа за пазухой. За кормлением, режимом, случками, опоросом, молодняком Людка следила вдохновенно. С Людкой как-то анекдот вышел — поехала она в райцентр, в аптеку, а там спросила двенадцать тестов на беременность. Нет, вы представьте, входит такая жуткая баба, распространяющая вокруг стойкий свиной запах, и просит двенадцать тестов на беременность! Тестами Людка определяла супоросая ли свинья, чтобы знать, кого резать, кого нет. У свиней, всё, как у людей, оказывается. Когда свиней резали, Людка забивалась в угол всем своим сутулым костлявым телом, чтобы свиньи не заподозрили ее в соучастии.
Коробухин Людку не замечал, а жена его Тома Людкой брезговала. Тома во двор выходила редко. Иногда заходила в «Соль земли». Посмотреть. В витрине лежала коробухинская колбаса. Коробухин с Полежаевым договорились — только она. Жители Молотилова обреченно ели коробухинскую колбасу, которая не всегда была хороша. Чаще дрянна была колбаска. Возил Коробухин свою колбасу и по району. Одно время брали хорошо, а потом другая колбаса коробухинскую потеснила. А Полежаев в это время купил машину — иномарку. Вся деревня только о ней и говорила. Полежаева распирало-распирало и распёрло окончательно. Коробухин же мотался на старом «шиньоне». А ведь у него был цех! Коробухин всё накопленное бахнул, ссуду взял, но купил джип, против которого Полежаевская иномарка была как Моська против слона. Полежаев, понятно, сразу сдулся. А Коробухин никак не мог остановить своё триумфальное шествие на джипе: пил и катался вторую неделю. В протоколе записали: «В состоянии алкогольного опьянения… не справился с управлением… смерть в результате многочисленных травм не совместимых с жизнью».
Тома вышла из дома и дошла ногами до кладбища. Правда, было недалеко. Людка кормила свиней и никуда не выходила. Счастливая Людкина жизнь кончилась. Тома поняла, что неутомимого матерщинника Коробухина нет, джип разбит, ссуда горит, цех стоит, колбасу Полежаев не берёт — даже на поминки пришлось покупать в «Соли земли» мыльного вида «варёнку», и виновата во всём Людка.
Тома стала выходить из дома каждый день. И только за тем, чтобы по часу-полтора визжать на Людку. Тома визжала высоким женским голоском, Людка гудела низким, мужским, свиньи блаженно хрюкали — всё какое-то разнообразие. Свиньи на самом деле ушлые и любопытные.
Тома продала остов джипа, оборудование из цеха («Дура! За гроши», — плюнул Полежаев), всех свиней забили. Всё, Тома заперлась. Людкину зарплату за четыре месяца она не выдала. Людка приходила, стучала, сидела подолгу на крыльце. И Полежаев приходил спрашивать старый Коробухинский долг. Тома, наконец, сдалась — Полежаев вынес из дома, что ему понравилось, Людке Тома отдала шаль. Шаль Людка бросила в загон, где резвились месяц назад свиньи, и пошла наниматься к кому придётся. С ней остался самый верный её заработок — кастрация боровков. Тома и этого не умела — постепенно продавая последние вещи, Тома ездила в больницу доказывать, что у неё тяжелая сердечная болезнь. «На инвалидность собралась», — сообразили молотиловцы. Но инвалидность Тома не выходила, сказали, хорошее у неё сердце, а все болезни — от нервов.
Конечно, все жалели Людку, лишившуюся хозяина и работы. А про Тому говорили, так, мол, ей и надо, похлебай нашего. У Томы детей не было. А у Людки — помните? — был сын Вова. Людка про него ничего не рассказывала, но добрые люди и без того оповестили — сидит как миленький. Когда Людка, переживавшая больше о гибели свиней, нежели хозяина, успокоилась, в Молотилово пришло заказное письмо. Пришло прямо к Людке. Еле-еле сообразили всей деревней, что там написано. Оказывается, сын Людкин Вова погиб — застрелили в Москве, но у него была там хорошая квартира, которую Людка может получить так или деньгами. Денег выйдет много — несколько миллионов. Людка на все эти новости не всколыхнулась, тупо выслушала, что сына нет, а миллионы есть — плакать не стала, но впала в какую-то задумчивость. Может, вспоминала Вову? Или думала, как с богатством управиться? Потом она заняла денег и уехала.
Молотиловцы ждали Людкиного возвращения, как продолжения сериала. Тут пошли в ход разные истории. Кто-то предположил, что Вова стал большим бандитским авторитетом, разбогател страшно, потому его и «хлопнули». Другие спорили, нашелся, дескать, Вовин папа, который неизбежно должен был где-то в природе существовать. Он и помог, раскаявшись, сыну, которого не растил. А застрелили Вову, потому что Москва, там всех подряд стреляют.
Полежаев не участвовал в разговорах. Полежаева распиливала лобзиком мысль — у кого-то в Молотилове будет больше денег, чем у него. Тогда он придумал еще один Коробухинский долг и сообщил об этом Томе, которая непонятно уже чем жила.
Людка приехала в ноябре. На ней красовалась толстая цигейковая шуба, которая висела на тощей Людке как бурка на чечене. На редких Людкиных волосах была «химия», превратившая Людкину голову в подобие одуванчика, неоднократно побывавшего под дождем и ветром. Под шубой болтались пиджак и юбка, кофта с рюшками. Людка оделась. В этаком виде на другой день она пошла к немцам Кохам.
Кохи уже четвёртый год сидели в русском плену: дом продать не могли, а выехать в Германию, не продав дома, не смели. Это было бы не по-немецки. Германия уже заждалась стариков Кохов. Кохи же каждую весну красили забор и лавочку, чтобы дом имел выигрышный вид, и сами потом все лето на этой лавочке сидели, как два мотыля, поджидающие окуня.
Людка пришла в шубе и спросила: «Сколько?». Кохи долго ждали этот вопрос и потому тянули удовольствие. Кох сказал, что дом он строил лично, фундамент — ленточный. Полы не скрипят — лёгонький Кох попрыгал, как прихваченный ревматизмом кузнечик. Все было белым-бело выбелено, желтым-желто выкрашено, и Кохи сказали — «сто пятьдесят». Людка, набравшаяся в Москве, или где она там была, коммерческой развязности, сказала «сто».
— Какая ямка! — Кох подтянул резервы, распахнув подполье.
— Забирайте с собой, — посоветовала Людка.
— Сто мешков картошки, — стала урезонивать сама Кохова.
— И картошку с собой, — не сдавалась Людка.
— Баня, летняя кухня, — за окном как полки в засаде виднелись постройки.
— Сто, — Людка даже не глянула в окно.
— Банки, вёдра, четыреста луковиц гладиолусов, — лепетала Кохова, но это уже была капитуляция. Полная и безоговорочная.
Кохи съехали к родне с деньгами. Людка привезла новую мебель. Деревня восхищенно наблюдала, как в бывший Кохов дом заносили здоровый плюшевый диван, словно бегемота в цветочках. Картины с водопадами в золотых, похоже, рамах повисли на белёных стенах, тяжелые шторы утопили в себе окна. В большие хрустальные вазы Людка натолкала тряпичные букеты роз. Пол, который не скрипел только тогда, когда прыгал старый Кох, совершенно скрылся под красно-желтым ковром. С потолка того и грозила рухнуть люстра с восьмью тюльпанами и сидящим на основании ангелочком. На самом видном месте улыбался Вова — Людка вставила в рамку его старую школьную фотографию. У Вовы топорщились волосы, а под левым глазом были едва заметны следы синяка, такого привычного, будто врожденного.
— Здесь теперь будем жить, — сказала Людка Вовиной фотографии.
На другой день Людка заперла красивый дом, наняла машину и куда-то уехала. Во двор пришли два мужика, стали что-то колотить и строить. Скоро были готовы загоны и тёплый свинарник. Людка привезла первую партию поросят. «Ландрасы», — пояснила она. Слово прозвучала загадочно, как кенгуру, а свиньи были… ну, как свиньи. Потом приехали сибирская северная и брейтовская породы. Людка сказала, что свиньи стоили ей дороже дома. «Ну, начала деньги мотать», — осудили молотиловцы. И только Кохи, досиживавшие последние дни на чемоданах, одобрительно кивали головами, давая наказы родне скорее занимать очередь на будущий Людкин приплод.
На магазине «Соль земли» появилось объявление, написанное Людкиной рукой: «Нанимаю Тому Коробухину ходить за моими свиньями. Оплата — тысяча рублей в день, которую гарантирую. Выходить на работу завтра к семи утра». И подпись: Людмила Леонидовна Куцко.
Возле объявления немедленно собрался стихийный митинг. Прилёт марсиан, наверняка, не наделал бы в Молотилове такого шума. Людка нанимает Тому за тысячу рублей в день!
— Я согласен за пятьсот — так и скажу, — решился хромой Гена — сторож магазина, который за пятьсот работал месяц.
— Обманет, таких денег быть не может, — рассудил сам Полежаев.
— Да она их под процент в банк положила, у нее теперь процент идёт, — пояснила Валентина Фёдоровна, бухгалтер сельсовета.
— А чего за пятьсот? Я и за сто согласна, — сбила цену Карлова.
Народ не расходился — ждали Тому, ну, должна же она была появиться, ну… Тома, ну! Тома пришла ближе к вечеру. Все расступились. Тома прочитала объявление и попросила хлеба в долг.
— Под зарплату, что ли? — спросил находчивый Полежаев.
Тома невнятно кивнула.
— Там еще за Коробухиным долг, помнишь? — настаивал Полежаев.
Тома снова невнятно кивнула.
Вечером в крашеный Людкин забор истошно застучали. Опасливо высунувши нос, Людка увидела Бабаньку — молотиловского махрового алкоголика, получившего прозвище из-за манеры называть женщин «бабаньки»:
— Бабанька, моя хорошая, — защебетал Бабанька, — я всё для тебя сделаю, всё в лучшем виде сделаю. Опохмели, и завтра как бритва — чисто, быстро, всё сверкает. Моя хорошая, э, бабанька… Мне твоих денег не надо, а просто бабанька ты хорошая. Покормишь там, чуть с устатку — и я готов за тебя, бабанька. Я управляющим работал на втором отделении. Да мы же вместе работали, бабанька, я помню тебя, сопливую. Да я ж по-хорошему, бабанька, опохмели, тебе говорю.
Бабанька долго еще объяснялся перед забором, наконец, на забор помочился и пошел прочь. В семь утра Тома Коробухина пришла на работу. Развела огонь под котлом, чтобы варить свиньям пойло. В сарае стояли мешки с крупой. С хорошей крупой, которую едят люди: пшено, перловка, рис, овсянка. Тома варила свиную кашу с витаминами из пакетика, следя, чтобы та не пригорела. Людка в цигейковой шубе наблюдала этот процесс, то и дело отпуская: «Косорукая… безмозглая… воловая… ворона квёлая». Тома не спорила, очевидно, была полностью согласна. Покормив свиней, Тома потихоньку соскребла чуть каши и поела сама.
Людка сидела дома, пустыми, мокрыми глазами уставившись в телевизор. В большой цветной телевизор, пытавшийся доказать Людке, что существует большой цветной мир. По дому шмыгал маленький ландрас, потряхивая мясистыми ушами. Пришел Полежаев. Увидев поросёнка в доме, Полежаев оторопел, а поросёнок ничего — вроде заулыбался. Свиньи, как крокодилы, всегда вроде чуть-чуть улыбаются, и нет ничего более умиротворяющего, чем мертвая свиная голова: глаза полузакрыты, и неповторимая свиная улыбка. Полежаев сразу перешел к делу, с ненавистью глядя на миллионершу Людку, до того тощую, что она даже не продавливала диван, на котором сидела:
— Твоя работница должна мне двадцать тысяч, её зарплату отдавай мне.
Людка заплела из длинных, шишковатых пальцев убедительную фигу и молча показала Полежаеву. Тот шумно вышел. Людка поймала ландраса и долго гладила длинными шишковатыми пальцами его мягкую щетинку.
Тома работала у Людки, Людка платила Томе, и та больше не ела кашу из котла. Но продолжала ходить за свиньями и терпеть Людкины попрёки. Людке в каждой свинье мерещились признаки опасной болезни, и тогда она стращала Тому:
— Умрёт свинья, ты — следом.
Но Тома и на это не возражала, ничего не имея против.
Людка открыла магазин, перестроив Кохову летнюю кухню. Назвала его «По дешевке». Скоро «Соль земли» оскудела. Все шли в Людкин магазин, потому что цены там были с полежаевскими не сравнить — всё по дешевке. В кассу к Полежаеву постучалась коммерческая смерть. Полежаев сравнял цены, Людка снова сбавила. Похоже, она торговала себе в убыток. Однажды Полежаев, завидев чумного с перепоя Бабаньку, позвал того к себе, напоил, накормил и что-то терпеливо объяснил, потом еще раз объяснил, потом сказал, что убьёт Бабаньку, если что. Бабанька икнул, кивнул и пошел прочь.
На другой день он явился в «Дешевку» и потребовал Людку. Людка пришла вся в крови — с Томой они кастрировали свиней. Бабанька попросил опохмелить, а потом он, дескать, что-то расскажет. Людка немедленно велела выдать Бабаньке, чего он пожелает, почуяв в нём перебежчика. Выпив, Бабанька мысленно протрезвел и довольно связно изложил Людке Полежаевский план. За спасение Людкиного имущества Бабанька просил пожизненную заботу о его, Бабанькином, здоровье. Людка заботу пообещала, а поджог магазина не только не отменила, но еще и дала за него предоплату — ящик водки.
Разделавшись за неделю с предоплатой, ничего не соображающий Бабанька пошел поджигать Людкин магазин. Он разложил соломку и чиркнул спичкой. Соломка сгорела попусту. Из магазина вышли два милиционера и Людка. Бабанька ничего скрывать не стал, сказал, что магазин попросил поджечь Полежаев, грозя, что убьет Бабаньку. Но Бабанька, видите, сделал всё понарошку. На Полежаева завели уголовное дело. Он бросился к Людке, призывая Людмилу Леонидовну к миру и согласию, Людка показала ему всё ту же фигуру и также молча.
Хромой Гена, поразмыслив, решил, что час его пробил. Конечно, он хромой, но у него по этому поводу есть пенсия, компенсирующая малозаметный недостаток. Полежаеву наступает конец. Чего сторожить пустой магазин, если можно стать хозяином в полном? Гена пошел свататься к Людке, мысль свою он изложил коротко и ясно:
— Хорошая ты женщина, Людмила Леонидовна, выходи за меня.
Людмила Леонидовна не отличалась оригинальностью — Гене она показала тоже самое, что и Полежаеву — костлявую фигу с далеко высунутым большим пальцем, дрожащим, как жало змеи.
Гена был раздавлен и унижен. Паршивый Бабанька стоит в «Дешевке» как свой, любезничает с бабаньками-покупательницами, а Гена изгнан с позором. Гена, как хромой волк, покружил еще вокруг Людкиных владений, и наткнулся на Тому. Сметливый Генин ум молниеносно произвел расчеты — одна тысяча на тридцать дней равняется тридцати тысячам. Через пару дней — а чего деньги зря терять? — Гена пришел к Томе с тем же, что и к Людке, предложением. Он тоже был неоригинален:
— Хорошая ты женщина, Тамара Сергеевна, выходи за меня замуж.
— Я ссуду гашу, — призналась Тома в своём темном прошлом.
— Сколько? — заинтересовался Гена. Выслушал, мгновенно произвел подсчеты. График его устроил. Скоро Гена переселился к Томе.
Людка не могла лопнуть от злости лишь потому, что нечему было лопаться, она могла только рассыпаться. И потому Людка уехала, запустив перед этим Томе в лицо гнилой картошкой, которую подслеповатая Тома, не разглядев, положила в свиной котёл. Тома продолжала ходить за свиньями, вечером возвращаясь к Гене, который уже строил планы по возрождению Коробухинского колбасного цеха.
Людка вернулась такой же злой, как и уехала. Накричала, что у свиней авитаминоз, и лично высыпала в кашу два пакета витаминов. Свиньи, плотно покушав, начали отчего-то носиться и визжать как резаные. Потом стали заваливаться, дрыгая ногами. На дворе становилось все тише и тише — к вечеру все свиньи, все как одна, сдохли. И ландрасы, и белые, и брейты. Фонарь на столбе освещал свиное побоище, котел и Тому, которая не ушла домой, ожидая своей участи. Людка вышла и сказала: «Ну?» Тома вяло подошла к котлу. Тома доставала кашу и, давясь, ела. Людка смотрела на Тому всем своим существом. Тома ела кашу, уже холодную, ледяную. Людка решительно бросилась к котлу, пачкая рукав цигейковой шубы, полезла на дно, соскребла каши и съела, будто бы даже с большим аппетитом. Тома стала жевать живее, и Людка её немного оттолкнула, запихивая в рот холодные комки, роняя в рукав.
Когда Людка очнулась, она увидела в сантиметре от своего носа белый потолок, за потолком — бетонную балку, за балкой — крышу, шифер, небо, звезды, планеты. Людка шатнулась, нос погрузился в потолок, как в туман. Нет, это нос был туман, а потолок обычный, больничный. Одновременно с потолком Людка увидела себя на кровати, себя худую и длинную под простыней и с трубками в носу. На соседней кровати лежала маленькая Тома в точности также утыканная. Над Томой висела белая паутина, то сжимаясь, то разворачиваясь. Потом нити паутины стали сматываться в клубок, одна нитка цеплялась за Тому, но клубок поднимался выше и выше. «Помрёт», — подумала Людка, пытаясь остановить клубок. Тома врезалась в Людку.
— Куда? — сурово спросила Людка.
— У меня там ребёнок, — промямлила Тома, — четыре дня прожил и умер.
— Вова тоже умер, — напомнила Людка.
— Пойду я, — виновато сказала Тома. В точности так она прощалась после каждого рабочего дня.
— Ненавидишь меня? — спросила Людка. — За что ты меня ненавидишь?
— А ты меня за что?
— Прости, — решительно сказала Людка.
— Ты меня прости, — шепнула Тома следом.
Людка очнулась и увидела белый больничный потолок. На его нормальном месте. Скоро Людку перевели в обычную палату. Там Людке пояснили, что с ними и свиньями случилось. Кто-то, скорее всего Полежаев, вместо витаминной добавки насыпал крысиной отравы в свиную еду. Свиньи сдохли, а Людка с Томой, выясняя причину, отравились. Людке меньше досталось, а Тома плоха. Может, и не выживет. «Выживет», — отрезала Людка. Людка напросилась ходить за Томой. Часами сидела возле Томы, то и дело отряхивая простыню.
— Люд, ты чего её беспокоишь? — заметила медсестра.
— Паутину снимаю, — серьезно сказала Людка.
Медсестра, посмеявшись шутке, ушла.
Когда Тома очнулась, она увидела Людку. Людка спросила: «Ну?» — и Тома слабо улыбнулась. Скоро Людка кормила Тому жидкой кашей с ложечки. Тома плохо управлялась с губами и языком, а Людка ворчала: «Свинья, ой, свинья». Тома знала, что свинья у Людки не ругательство, а хорошее ласковое слово. Из Молотилова приезжал Бабанька с передачами из «Дешевки», потешая всё отделение:
— Слышь, бабанька, передай моим бабанькам: бабаньке Людке и бабаньке Томе. От Бабаньки, скажи.
Гена не приезжал. Да и кому он был нужен, этот Гена?

КОСЕНЬКАЯ

На крышу Колясика понесло за черенком. Грабли надо было насадить. Колясик вполз в нутро чердака, подняв пыль, как ил со дна. Порылся в черенках, выбрал нижний, дёрнул. Вместе с черенком выскочила тёмная рамка. Снизу на Колясика глянуло полузнакомое выпуклое женское лицо. Один глаз словно косил. На месте младенца (Колясик сообразил, что здесь должен быть младенец) было бесформенное ржавое пятно. Колясик повертел бездетную икону, поколупал ржавчину. Черенок он сбросил. А икону прижал подмышкой. И так слез.
Жена осмотрела икону: один глаз явно косил, сына не было вовсе. Ржавчина предусмотрительно съела сына, не дожидаясь пока он вырастет и пострадает за грехи человеческие. А так… обыкновенная штамповка. Да еще и брак фабричный на одном глазу.
— Это чье? — спросила жена.
— Материно благословение, — брякнул Колясик, чтоб жена прочувствовала. А сам пошел грабли делать.
Женщина протёрла икону тряпкой и поставила на шифоньер — вдруг и вправду благословение? Счастье им тогда будет с Колясиком. Они и так неплохо живут. Но не сравнить, конечно, с Райкой и Валентиной — Колясиковыми сёстрам — за этими разве угонишься. У Валентины магазин. Себе иномарку купили, теперь сыну копят. А всё плачется, что налоги большие. Ну, а цены у неё? — ого! Всё деревня в тетрадке записана. В долгах, значит. А попросили занять на брус — отказала. Райка в школе работает. Зарплата огроменная — тракторов накупили. Как огороды или покосы, к ним деньги — рекой. Выходит, кому и нужно благословение, так это Колясику. Он самый бедный. Тут всё справедливо. В субботу возле Колясикова дома (а дом второй с краю) притормозила машина. Машина дорогая, и человек из неё вышел городской. Колясик во дворе копался, размечал, где гряду класть. Городской спросил: «Свиньи есть?». Чего спрашивал? — видел же через загородку, что свиньи есть. Колясик молчал. Городской спросил: «Продадите?». Колясик сделал жест: «Выбирайте». Городской вытянул шею в сторону загородки. Свиньи не знали, что из-за забора смотрит на них смерть в джинсах и свитере — носились, как метеоры, демонстрируя отменное подсвиночье здоровье. Городской выбрал самого тощего. Эти городские всегда самых тощих выбирают. На диетах сидят. Колясик сказал, когда забирать мясо. И пошел за зятем Кузнецовым. За Райкиным мужем. Надо сказать, Колясиковы сёстры, не сговариваясь, вышли замуж за Кузнецовых. Валентина за местного Кузнецова, а Раиса за чужого — с учёбы привезла. Раньше сестер звали Колесничихи, а теперь Кузнечихи. Они и похожи были, как близнецы, только с разницей в пять лет. Разминувшиеся близнецы.
Вдвоём с Райкиным мужем справились быстро. Подсвинка обработали в лучшем виде, уложили сбоя в пакеты (всё по-городскому). Заказчик остался доволен, отсчитал Колясику деньги, открыл выстланный целлофаном багажник. В этот багажник, как в гроб, уложил Колясик тушку. Зять Михаил сходил за бутылкой в магазин к Вальке. Дело это обмыли. Михаил позавидовал Колясику: живешь, мол, с краю — все к тебе за свиньями едут, везёт. Колясик посопел и открыл зятю тайну: это всё икона, мамино благословение. Кузнецов оглядел икону, спросил:
— А чего с глазом?
— От слёз у неё, — пояснил Колясик и сам чуть не пустил слезу.
Когда провожал зятя, возле самой калитки наступил на мягкое. Поднял — бумажник. Открыл — деньги, много денег. Вернулись с зятем. Пересчитали. Оказалось без малого двенадцать тысяч. Значит, городской обронил. Зять отрицательно замотал головой, давая понять: будут спрашивать — не видел, не знаю. Какой мог быть разговор? Деньги никто не отдаст: что упало, то пропало. Колясик и Кузнецов посмотрели друг на друга, на икону. И принялись делить деньги. Колясик всегда был честным. Дал зятю две тысячи.
Утром примчалась сестра Райка. Колясик прикинулся мертвецки спящим. А Райка намеренно блажила на весь дом, несмотря на шиканье Колясиковой жены.
— Нам ваших денег не надо! — кричала Райка. — Сами заработаем. А просто не по справедливости. С чего это вам благословение?! Вам дом достался, вам всё. А мы будто не дети.
Пришлось Колясику встать. Сестра была в претензии. Сестра хотела свою часть материнского благословения.
— Икону пилить будем? — спросил Колясик.
— Сначала у вас постоит, потом у нас, и Вале тоже надо. В прошлом году мы мамину оградку красили, а в этот родительский день — Валя. Вас-то не дождёшься.
Намёк был понят. Колясик сдался. Решили так: сейчас Колясик купит брус на баню и передаст икону Раисе. У той сын будет поступать. После Райка отдаст икону Валентине — им машину покупать Серёжке.
— Все одинаково дети, — подвела черту сестра.
Восстановив социальную справедливость, Райка успокоилась и села пить чай. На само благословение — на икону Райка взглянула мельком, но отметила, что глаз косой.
За деньгами городской не приезжал. Умные люди в городе — понимают, что без толку. Колясик купил бруса и, не спеша, взялся за баню. Баня выходила царская. Главное, как с неба упала. Колясик смотрел на икону снисходительно, как кулак на доброго работника, который мало ест, но много пашет.
Тем временем икону торжественно перенесли к Раисе. Что делать дальше, Кузнецовы не знали. Решили, что икона сама сообразит, как устроить, чтобы Лёшка поступил. Лёшка хорошо учился — ещё бы! — мать в школе работает. Хотел поступать на компьютерщика или на юриста. В школе было три компьютера, и один мать всё время выпрашивала сыну домой. Лёшка занимался целыми днями. Играл во все игры. Мать на цыпочках ходила под грохот и свист — всё, что касалось компьютера, было для нее и умно, и свято. Лёшка поехал в город весь в новом — спокойный и уверенный. Для большей надёжности перед его носом помахали иконой. Скоро Лёшка позвонил и успокоил — поступил, устраивается в общежитии. В тот же вечер за иконой пришла Валька — настал черёд счастья для второй сестры. Икону торжественно обернули в чистое полотенце и с почестями отнесли в богатый Валентинин дом. На другой неделе Валентина поехала в город покупать старшему сыну машину. И в этот раз икона не подвела — машину пригнали такую, что вся деревня языки вывалила. И недорого. Валентина измождено рассказывала, заводя глаза:
— Торговалась полдня. Такой жук, но сбросил. Понял, что люди знающие, не лохи деревенские. Я и нашу машину из зубов вырвала. Торговаться надо, кто не торгуется, тот всегда в убытках.
Колясик решал, на что в свой черёд употребит икону, когда случилась беда. Валькину машину гаишники пробили по компьютеру, и оказалось, что она в угоне. «Мы не лохи деревенские», — тут же вспомнили языки Кузнечихино бахвальство. Валентина не вылезала из райцентра, а что толку? В угоне машина, хоть расшибись о бампер. Сын Серёжка, понятно, матери претензию к носу предъявил. Обещала машину — выложи. Валентина схватилась за сердце, сын — за дверную ручку. Утешать Валентину пришли Колясик с женой и Рая с Михаилом. Валентина на них окрысилась — рады ведь, так чего ж пришли? И то верно — рады были, аж светились. Зло своё Валентина обратила на икону:
— Проклятье это, а не благословение. Забирайте, кто хочет.
Райка бросилась, опередив Колясика.
Ночью Колясик проснулся от долбёжки в окно — горел его новый сруб. Сбежалось полдеревни — одни кое-как тушили, другие любовались. Брус Колясику хороший попался — горел отлично. Посудачили, отчего так вышло. Сошлись на том, что подростки дружили, курили, вот и пыхнуло. Соседи заключили: «Как пришло, так и ушло. На ворованные деньги счастья не купишь». Колясик взбеленился:
— Ворованные?! Мои деньги. Копил полгода…
Да чего там. Мишка Кузнецов всем рассказал, что Колясик деньги стянул у городского, когда тот свинью покупал.
Вскоре к брату пришла Райка с иконой.
— Не надо мне! — рявкнул Колясик. — Чуть не сгорел из-за неё. Себе бери.
— И мне не надо, — взвизгнула Райка. — Лёшка не поступил — наврал, чтоб дома не ругались. Ленка Зайкова видела его в городе. Так и в армию заберут.
Райка, зарыдав, ушла. Колясик швырнул икону на диван. Так она и валялась, потом смышлёная Колясикова жена сунула икону в пакет и по пути в магазин тихонько оставила на лавочке бабки Таси — старушонки, живущей с сыном алкоголиком. Пошла было, да пакета пожалела — вернулась, забрала. Равнодушно глянула на неё косенькая икона. «Вот тебе благословение», — позлорадствовала Колясикова жена. От котят она избавлялась в точности так же.
Бабка Тася среди прочих млекопитающих была существом полусогнутым. Даже ходила она словно на четвереньках — так низко свешивались её руки. Непропорционально большие лопасти. Сразу было видно — господь создавал бабку Тасю для тяжелой работы, потому снабдил большими руками, укладистой спиной и послушным характером. Бабка Тася жила в худой избе, носила на худом тельце худые тряпки и кормила худющего пьяницу-сына. Сын, впрочем, был похож на мать — такой же «четвероногий» и послушный. С пригнутого лица его таращились вверх изумленные, чуть навыкат глаза. Не пей он, не было бы бабки Таси счастливее. Но Петуша пил. Петушей его звали с детства. Когда он был маленьким, как все дети не выговаривал «р». Спросили, как зовут, он и сказал Петуша вместо Петруша. Петуше было уже к сорока годам, а на вид — материн ровесник. Петуша батрачил, нанимали его охотно — Петуша брался за любые деньги. А потом Петуша запивал: пропивал своё и спускал следом материну пенсию. Потому Петушиным заработкам Тася не радовалась. Как таким без благословения? Икона стояла на лавке, поджидая, когда Тася выйдет погреть спину-столешницу. Бабка Тася выползла и села рядом. Так они и расположились: перпендикулярная бабка и косящая икона. Как две подружки. Слухов деревенских об иконе бабка Тася не слыхивала — она давно не вникала в жизнь. Появлению иконы на лавочке бабка Тася не удивилась, она не могла знать, как иконы распространяются по свету. Может, и так. Бабка Тася сгребла икону, занесла в дом. Она даже пустодонные вёдра подбирала, а потом закрывала ими помидоры, приспосабливая на выбитые днища осколки принесённых с помойки стёкол.
Сын бабки Таси в это время батрачил — копал погреб у Антошиных. Антошины торговали спиртом, были отчаянными конкурентами Валентине Кузнечихе. Петуша копал третий день, его поили спиртом вместо завтрака и обеда. Потом сказали: иди — ничего не будет, ты всё выпил. Петуша все-таки рассчитывал на деньги. Рублей триста ещё причиталось, видит бог. Не мог Петуша весь погреб пропить. Петуша попросил сто рублей. Тут уж его прямо погнали. Петуша сел возле дома Антошиных. Думал, всё-таки дадут немного денег, когда наторгуют. Не дождался и уснул.
Вдруг смотрит: к дому Антошиных подходит женщина — и не похоже, чтоб за спиртом. Незнакомая, а всё ж будто где-то видел её. Платок на голове, глаз косит. Спрашивает женщина ласково:
— Тебя не обидели, Петуша?
Петуше стыдно стало от её голоса. Головой машет — нет. Женщина кивнула и зашла к Антошиным. Скоро у Антошиных завозились — свет во всех комнатах зажгли, будто не одна единственная женщина вошла, а семеро гостей издалёка приехали. Тут сама Антошина на улицу выскочила и мимо Петуши под горку понеслась. На соседней улице сработала собачья сигнализация. Антошина, пыхтящая и красная, мигом прискакала обратно, за ней еле поспевала фельдшерица, держа железный чемодан наотлёт. Ноги у фельдшерицы нежные, мягкие. А чемодан углами до синяков бьёт. Муж потом в претензии: «кто лапает?». Обе в дом забежали. И опять Антошиха несётся. Через три дома к Егорову. С ним — назад. Сосед машину Антошиных завёл. Самого Антошина вынесли, как неживого, как мякиной набитого. Фельдшерица села рядом, а Антошина прыгнула вперёд. Машина уркнула. Петуша глотнул из-под неё летней, душистой пыли. Он так и сидел, привалившись к тёсу. Еще подумал: «А женщина-то эта где? Домовничать осталась, раз все уехали». И опять вроде заснул. А, может, он и не просыпался, и ночная Антошинская беготня приснилась ему. И снова женский голос. Открыл Петуша глаза, а это уже Антошина кричит:
— Этим ничего не делается, добрым людям разные несчастья, а этим хоть бы хны — насосался и валяется. Чтоб вам всем передохнуть!!!
Петуша отполз на четвереньках и покатился кое-как домой.
С добрым человеком, то есть с Антошиным, точно несчастье случилось — удар (или, как сказали бабки в магазине, «несульт»). Два дня прошло, а Антошин в себя не приходит. Где-то болтается его душа, а в себя — ни ногой, не хочет. Частично лежит Антошин на кровати, а частично — неизвестно где. И оказывается, что отсутствующая часть — самая нужная. А целый, большой Антошин с руками и головой — ничто перед тем, что само по себе неизвестно что.
Деревенские дотошно обсуждали, почему Антошин свалился. Кто-то предположил — выпил, мол, после бани. Другой сказал — от наклона. Но один писклый голос возразил — это всё потому, что он Петуше денег не дал, а у бабки Таси теперь косая икона. А тут еще и Антошиху задёргало — щека дрыг-дрыг, дрыг-дрыг. Начнёт говорить, а щека дёргается. Она уже молчит, а щека дёргается. Словно собака беззвучно лает. Вот так она и стояла у дверей перед бабой Тасей. Щека дёргается и рука с деньгами тоже. Бабка Тася ковыряться в нарыве запоздалого Антошихина раскаянья не стала, деньги приняла. Триста рублей.
Всего триста рублей надо было, чтобы Антошин очнулся. Он очнулся в тот же день, как жена его отнесла деньги бабке. Антошин пришел в себя и нашел в себе всё, что и прежде: короткие, путаные мысли, мусор зависти, скопившийся по углам, нервы, замыкающие от зряшной вспыльчивости, вялое сердце, ворчливо тукающее.
Петуша блаженно запил. Бабе Тасе удалось спасти лишь шестьдесят рублей. На эти деньги она купила извёстки и белила теперь печь, с выпирающими по бокам артритными шишками кирпичей. Вошла Галя — соседка через четыре дома. Заохала, бросилась помогать. С чего бы? Сто лет не приходят, а тут вдруг такие добрые… Баба Тася шоркала кистью да шоркала. Галя отступилась, села на табурет и начала рассказывать про свою девчонку. Рассказ был путаный, да и Тася половины не могла разобрать из-за тугоухости. Но, наконец, сообразила, что у Галиной девчонки — беда. Беде было уже три месяца, а источник беды, от всего открещивался. Галя долго ходила огородами, бабка Тася не успевала за этими петлями. Так и сказала: «Ничего, Галя, не разберу», — и развела своими лопастями.
— А чего тут понимать? — обиделась Галя. — Дай икону, пусть ту сволочь парализует.
— Не дам, — запротестовала кроткая Тася (как она могла отдать свою заступницу, если через неё получила 60 рублей).
— Тогда я здесь её попрошу, — не сдавалась Галя.
Бабке Тасе было не жалко — проси, сколько влезет.
Галя подошла к иконе и громко сказала:
— Накажи, Божья Матерь, раба Владимира. Расшиби его, как Антошина.
Где она взяла про раба — бог весть. Но уж очень ей этот раб нравился. Этот раб обращал Вовку в полное ничтожество.
Бабка Тася не интересовалась, как там с Владимиром рабом. Она вообще ничем не интересовалась. А вот односельчане знали всё до мельчайших подробностей. И с кем гуляла Галина дочка, и как Вовка Баринов от всего отказался. Как Галя искала машину, везти дочь в больницу, каким ручьём с той хлестануло, и на каком месяце случился выкидыш. И «эта кобыла через три дня была на танцах, ни в одном глазу печали».
А Галя пришла к бабке Тасе с большим шматом сала и десятком яичек. Баба Тася так и не поняла, за что ей принесли богатые дары. Спросила бестолково:
— Так выгорело твоему Володьке, что ли?
— Оно так даже лучше, — сказала не бабке, а себе Галя. — Какая бы была у них жизнь? А моя еще родит от нормального мужика.
Не успела за Галей брякнуть калитка, как новая гостья прибежала. Эту бабка Тася совсем не узнала. А она и знакомиться не пожелала. Доложила коротко:
— Сына забрали вчера в армию. Больного.
Тут гостья достала пятьдесят рублей и пакет творога.
— Икону не дам, — испугалась бабка, — здесь проси.
Незнакомая мать больного новобранца прошла к иконе и громко, как глухой, сказала:
— Сына прошу вернуть. Прошу вернуть моего больного сердцем сына. Сердцем больного. Прошу вернуть. Вот справка.
Гостья достала из кармана плюшевого халата справку, развернула её и показала иконе. Потом вытащила розовую ленту кардиограммы и растянула зубцы перед косым ликом. Прочитала ли заступница справку, разобралась ли в кардиограмме, неизвестно, ведь глаз у неё косил.
Вскоре сын вернулся — заворотили на сборном пункте.
И попёр народ к бабке Тасе. Несли и несли яйца, молоко, творог, муку, сахар, деньги, сало, даже водку Петуше. И всё просили, просили. Как уж там матушка-заступница распоряжалась, бабка Тася не знала. А слух шёл такой: помогает, но по-своему. И, если разобраться, всегда устраивает к лучшему. Если жизни не будет мужу с женой, то и не сводит семью. Если помирать, то уж к одному концу скорей провожает. Всегда заступница оказывалась права. Следом за просительницами появились богомольные старушки — закурили свечки, натыкали за икону бумажных цветов, начали молиться по полдня. Заодно и домишко отмыли. Будто церковь образовалась в бабки Тасином домике. Чтоб не мешать людям, Тася всё чаще сидела на лавочке, встречала просителей и всем кивала-кивала.
Однажды пришел Никифоров — фермер. Выгнал всех, сказал, что у него к бабке Тасе дело. Долго объяснял бабке Тасе про какую-то землю. Бабка Тася кивала согласно. Наконец, Никифоров сообразил, что бабка Тася глуха, как пень, и бестолкова, как он же. Вытащил тысячную бумажку, помахал у бабки перед носом, сказал, что надо в суд ехать: «Будешь бабуля моим адвокатом». Утром за бабкой пришла большая, чёрная, блестящая машина фермера. Никифоров усадил бабку Тасю с иконой на заднее сиденье и повёз далеко-далеко — в суд. Перед судом он еще раз помахал у бабки под носом тысячной. Бабка Тася опять согласно кивнула. Бабка и икона уселись в коридоре — в красивом, блестящем коридоре, а фермер пошёл за дверь. На бабку с иконой косились. И даже прямо над ухом кто-то сказал: «Тёмный народ». Но бабка высидела, не шелохнувшись. Никифоров вышел из зала весь мокрый, как из бани. Уселся рядом, отдышался. Достал тысячу рублей, отдал бабке Тасе — он выиграл суд. Потом бабка Тася и икона долго сидели в машине перед кафе — там Никифоров обмывал свою победу, вовлекая в это дело десятки проезжающих. Он и бабку с иконой звал, но они не пошли. Чего им там делать? Домой помчались быстро — счастливый и пьяный Никифоров то пел, то рассказывал бабке о перспективе. Машину швыряло поперёк дороги. Бабка Тася нисколько ни боялась — с ней была матушка-заступница. Бабка Тася жалела матушку — сына у той ржа съела. Да и у самой Таси Петушу ржа доедала, пропадал человек. Баба Тася уже сколько раз матушку просила, чтобы Петуша пить перестал, но матушке виднее было — не принимала матушка никаких мер. Да вот еще вспомнила Тася, как к ней Колясикова жена приходила, просила заступницу разыскать пропавшего поросёнка. И ведь нашелся, говорят. С тех пор жена Колясика смотрела на бабу Тасю неодобрительно, как на воровку. Баба Тася не знала еще, что Валентина Кузнечиха говорила на её счет. Повезло, говорила, дуракам, а выгоды никакой поиметь не могут.
На Покров к бабе Тасе приехал поп. Вошел, сложившись вдвое, и в сложенном виде медленно перекрестился на икону. Начал расспрашивать, откуда взялась икона, чего сотворила. Бабушка Тася только головой махала: может, всё может. Поп приехал за иконой — слух о чудесах дошел до епархии, так его откомандировали проверить и привезти икону. Вот этого баба Тася не ожидала, но и перечить не посмела. Поп, по её понятиям, был иконе начальник, имел полное право икону забрать. Он и забрал безо всякого, правда, удовольствия. Икона была ржавая, глаз косил, никаких следов мирра. Женщина, перед приходом попа что-то горячо иконе нашептывавшая, только вскрикнула вслед: «Не забудь! Матушка!». Богомольные старушки воркотнули по-голубиному и побежали махать лапками вслед поповой машине. Пусто стало и тихо. Баба Тася уселась, глядя на место, где стояла икона. Заплакала-заплакала…
Вечером пришел пьяненький Петуша. Пьяненький, но заметил, что иконы нет. Мать развела вёслами — поп увёз. Петуша разволновался. Заходил по домику, всплескивая такими же, как у Таси, лопастями, хлопая ими по тощим ляжкам. Утром явилась первая просительница и устроила скандал — куда икону дели? Она наскакивала на Петушу, крича, что он пропил икону — всей деревни заступницу. Тася бестолково рассказывала про попа. Баба плюнула: точно, дураки! Просители подходили. Тася всем докладывала, как поп увёз икону, одна из оставшихся богомолок кивала, подтверждая. Петуша всё ходил, хлопая. Нашлась одна разумница, сказала: «Надо икону возвращать».
Батюшка удивился, увидев делегацию. Но спорить не стал — не поверил он в чудесную икону. Выдал без лишних слов, перекрестился, как положено. Когда машина отъехала от церкви, батюшка с завистью подумал: «Верят. А ведь никакого чуда не было. Никакого. И некрещеные все. Молиться даже не умеют».
Матушка вернулась домой: одним глазком привычно уставилась на дверь, другим — в окошко. В доме бабы Таси прошло совещание. Решали, оставлять ли икону бабе Тасе — вороне или перенести в более надёжный дом. Всё-таки оставили бабе Тасе, испугавшись, что в другом доме заступница может повести себя непредсказуемо. А тут помогает, чего еще надо? Но бабе Тасе строго наказали никому икону не давать. Хоть сам патриарх всей Руси за ней приди, хоть участковый даже. Петуша бил себя уже не в ляжки, а в грудь, утверждая, что он будет смотреть. В ноябрьские забивали свиней. Над деревней, как над инквизиторским костром, висел запах палёной шкуры. Вороньём налетели скупщики — заготовители мяса. Окровавленными после забоя руками хозяева считали деньги. Петуша был нарасхват — помогал разделывать свиней направо и налево. И Строеву он помогал. Все видели. У Строева он уже вечером палил. Вечером забили у Строева боровка. А ночью забили самого Строева — он один жил. Нашли его на другой день с проломленной топором головой. Соседка так кричала, что её пришлось по щекам бить, чтоб успокоилась. Крови со Строева натекло пятнадцатилитровое ведро. Милиции и той тошно смотреть было. Осмотр произвели кое-как, кругом натоптав кровавыми следами. Потом опрашивать принялись. Кто последний видел убитого? Петуша. Долго утруждать себя товарищи не стали — забрали Петушу в райотдел. Петуша смотрел на наручники, оттянувшие его и без того длинные руки, как на инструмент, которым неизвестно, как орудовать. Лопата — понятное дело, вилы тоже, а тут — непонятно что. В недоумении прошел Петуша в УАЗик.
— Как же так! — возопила деревня, — да разве Петуша мог убить?! Да ведь столько народу за мясом понаехало, может, кто из приезжих? Чурки или цыгане.
Кашин, отсидевший в своё время за убийство, с цинизмом независимого эксперта изрёк:
— Как начнут в ментовке дверями голову зажимать, во всём сознается. Разве я не сознался? Так я был мужик, а не дрищ.
Вся надежда была на икону. Фермер Никифоров, вспомнив свой удачный арбитражный опыт, сказал:
— По такому важному делу икону надо туда везти, к тюрьме. Бабка со мной поедет.
— Одну её отпускать нельзя, — заключила Галина, Тасина соседка, — икону отберут или прогонят. Я с ней. И мой поедет.
Зашевелились бабки-богомолки, заворковали: с ней, с ней!!!
10 ноября, как раз в день милиции, начальник РОВД из окна наблюдал демонстрацию: бабка с иконой и с нею человек с тридцать пять. Несколько машин, включая черный джип, стояли поодаль. Сверху сыпал снег, присаливая и без того солоно-скандальную картину. Председатель сельсовета, с утра позвонив начальнику, предупредил — выезжает деревня с волшебной иконой. Что, если Петуша не виноват, ждать можно всего: поноса, аварии, кирпича на голову, пожара, рака желудка. Председатель принялся, было, рассказывать случаи, но несуеверный начальник бросил трубку. Он смотрел в окно. Бабка с иконой стояла смирно буквой «г», мужики курили и отворачивали лица, женщины постукивали ногой об ногу. Снег валил. Так он облепит их, они сделаются круглыми и большими, как корявые снежные бабы, дорастут до второго этажа, до начальника, выдавят окно, ввалятся в кабинет. В сердце кольнуло, словно снизу сквозь стекло прилетела тоненькая ледяная стрелка — ж-жик. «Ждать можно всего. Ждать можно всего». Сейчас ему оформят подписку о невыезде. Лишь бы этот алкаш смог сам выйти, не свалился. Побои они снимать не будут.
Снег валил и чуть не свалил четвероногого Петушу с ног. Дрожащего Петушу окружили. Но баба Тася не выпускала икону. Только чуть дёрнулась в Петушину сторону, осыпав с себя немного снега. Сметливый Никифоров влил в Петушу стакан водки. Петушу вырвало фонтаном. Его утёрли, почистили снегом, отвели в джип.
Начальник милиции смотрел из окна: забыли бабку с иконой, повели в джип, отряхнули снег с головы и спины, баба полотенцем вытерла иконе лицо, какая-то старуха перекрестила окошки отдела и поклонилась им низко. Он утонет на рыбалке в будущем июле. Выпадет из лодки. И камнем, камнем Его похоронят с почестями и автоматным залпом. А Петуша бросит пить.

Оргкомитет конкурса