На главную /

19.07.2007

МАМОНТОВ Евгений Альбертович, г. Владивосток, лауреат 2004 года

Романтика

В детстве я мечтал умереть героически. Например, в бою. Конечно, я предпочел бы остаться в живых. Но если уж ради славы пришлось бы обязательно умереть, то я выбирал смерть. Правда, я тревожился, сумею ли направить горящий самолет на колонну танков? Смогу ли выдержать пытки; например, сунуть руку в костер, как Муций Сцевола? То, что я буду улыбаться, стоя у стены в ожидании такого пустяка, как расстрел, не вызывало у меня сомнений. А вот другие, более изощренные превратности военной карьеры, меня беспокоили. Я не было достаточно уверен в себе. Мне было шесть лет.
Но то, что становиться нужно только военным, было для меня тогда бесспорно. В лучах этой истины я с удивлением смотрел на окружающий мир. Я в толк не мог взять, как это люди работают дворниками, сторожами, сантехниками… Некоторого снисхождения заслуживали шоферы и моряки. Вообще, участь мужчин, на мой тогадшний взгляд, была небезнадежна. Ведь в любое время могла начаться война, и тогда даже те, кому очень не повезет, и они почему-либо не попадут на фронт, уйдут в партизаны.
Участь женщин казалась мне абсолютно плачевной. Быть кассиршей в магазине, воспитательницей в садике, а если старенькая, то нянечкой — вот их утлый удел. Как тут было не пожалеть, не посочувствовать?
За что воевать? Такой вопрос не возникал. Разумеется, «за наших». Иные, более сложные соображения в расчет не принимались, потому что их не было. Так что я уже тогда был «идеальным солдатом». Как и большинство мальчиков моего возраста.
Вообще, как-то раз, в далеком от сего дня возрасте узнав о смерти (от кого, как, при каких обстоятельствах?.. припомнить невозможно… Идея смерти, как имена Пушкина или Ленина, входят в сознание незаметно), я на протяжении всей жизни фантазирую, представляю, пытаюсь моделировать в уме тот или иной ее вариант. Я представлял это по-разному, но всегда романтически. В детстве я не знал, что так много людей умирают истерзанные орудиями спасения — скальпелями, зондами, капельницами, ранорасширителями — среди кровавых и гнойных тампонов, и их путь, их земная роль завершается в анатомическом театре, в ванне с формалином, в окружении чужих людей.
А потом пошлейшие похороны на грузовике, в красном гробу, под фальшивящий оркестр, и безликое, как почтовый ящик, сварное надгробие на тесном кладбище.
Смерть в бою, смерть сильного животного, благородная офицерская пуля в лоб, вскрытые в ванне, по-римски, вены… и захоронение гордое и просторное в своей безвестности, как могила Чингис-хана или развеянный над морем пепел Энгельса, чтобы можно было назвать своей могилой весь шар земной…
Мне было страшно представить, что чужие люди станут участниками, пускай второстепенными, такой интимной вещи, как погребение, и неминуемо опошлят, даже не желая того, все испохабят.
Я помню, в школе у нас умерла девочка. У нее было белокровие. А мы, как одноклассники, должны были стоять в почетном карауле у ее гроба в ее квартире.
Мой друг Валерка пытался отпроситься у нашей учительницы.
— Вы понимаете, Зинаида Кузьминична, я не могу.
— Ты боишься?
— Да. Я боюсь, что засмеюсь. Там все так серьезно.
Причина была найдена неуважительной, и мы с ним отстояли свою вахту у гроба под плач матери и льющуюся неизвестно откуда траурную музыку. Он не засмеялся.
А потом мы и другие «отстрелявшиеся» пацаны из нашего класса поднялись ко мне (я жил в том же доме несколькими этажами выше), жрали колбасу и бесились, как бесятся жизнерадостные, пожравшие подростки.
Дистанция между покойным и хоронящими — световые годы мудрости — никак не может быть соблюдена в рутинной бытовизне земного, тем паче атеистического обряда.
Самому Валере судьба через десяток лет уготовила хоть и раннюю, но скорую (в отличие от белокровия) и достойную молодого бесшабашного мужчины смерть. Он разбился на мотоцикле и скончался, прежде чем его успели довезти до больницы.
Я долго носил в бумажнике его фотографию, пока не потерял бумажник. Мы были большими друзьями, и я его иногда вспоминаю, хотя с его смерти прошло уже много лет. Мне представляется, что он, хулиган, трепач, задира, оставшийся в том же возрасте, но внезапно помудревший, улыбается сверху моим здешним мытарствам, еще различая меня среди земной толпы прочих взрослых дядек и, перебрасывая языком сигаретку из одного уголка рта в другой, говорит своему тамошнему корефану: «А вон Жека попылил, друган мой. Учились вместе. Знаменитый чертило. Писатель!» (Он всегда гордился своими друзьями и любил преувеличивать их вес перед остальными) «Не веришь? Зуб даю! В киоск, наверно, идет. За водкой». В школе он был отстающим, но в тот злосчастный день далеко обогнал всех на своем мотоцикле и теперь имеет право улыбаться сверху.
Но, кроме смерти, есть еще овеянные романтикой вещи вечного, так сказать, порядка. Вот любовь, например. В детстве я был влюблен в свою маму. Мне кажется, что это была любовь с первого взгляда. У меня действительно есть иллюзия того, что я помню момент рождения. Оставив ставшие банальностью рассуждения об «эдиповом комплексе», обратимся к фактам. Моя мама была актриса и первая красавица нашего не самого маленького в России города — с 500-тысячным населением. Отчего не влюбиться? Причем у меня ощущение, что в этой совсем-совсем детской любви — пугайтесь! — присутствовал элемент чувственности. Я помню, как в летних сиренево-теплых (молоко с каплей синьки) сумерках мы шли по нашему двору, и мама, казавшаяся мне тогда взрослой девчонкой (с чем я мог тогда сопоставлять?) здоровалась с пенсионерами на лавочке. Может быть, я, совсем недозрелый тогда, кроха, именно в силу своей недозрелости попадал на одну волну, в резонанс, с их, уже сильно приглушенной годами, чувственностью, направленной на красивую женщину? Потому что я чувствовал э т о, исходящее от них. И я гордился ею, как гордятся первой красавицей, ведомой в обществе под руку, хотя в тот вечер я тихонько ехал рядом с ней на трехколесном велосипеде.
Много позже, когда я прочитал у Иннокентия Анненского статью «Символы красоты у русских писателей», я узнал себя почти в каждом. Но больше всего, как сейчас понимаю, мои детские переживания любовной темы и красоты соотносились с Гоголем. Это женская страдающая, замученная и вместе с тем осязаемо-плотская, «византийская» красота. Красота, содержащая в себе порок и темный яд загадки, как панночка из «Вия», но нежная своей слабостью, истерзанностью. И вдруг взрывающаяся сатанинской чувственностью! Ведь обязательно нужно было панночке дотронуться, хотя бы только коснуться этого Хомы Брута. Да уж не поквитаться она, покойница, с ним хотела, а только ударить себя еще раз электричеством земной страсти, которая при жизни воплощалась у нее в безудержной сучьей скачке верхом на мужчине, обращенном в неутомимое животное.
А в детстве мне казалось, что свою красавицу я должен освободить из плена разбойников или пиратов и в благородной неприкосновенности доставить — ну, куда их там доставляют? — во дворцы, в замки, словом, в некие чертоги сияющие. Что значит эта «благородная неприкосновенность» я понимал неточно. Я представлял это как сострадание и нежность на фоне аристократической галантности а ля фильм «Черный тюльпан».
Вообще, любовная романтика напрасно тут затронута. Заняться этой темой в небольшом рассказе — все равно, что пуститься на доске через океан. Океан, необъятный в своих проявлениях, начиная с волнующих воображение подростка гипюровых кружев женского белья и до бесконечности. Да и как все это передать? Ну вот, к примеру…
Профиль, наклон головы, цвет щеки, тронутой морозным, а может быть, парфюмерным румянцем. Вот она стоит среди автобусной давки, в черной шубке, с каштановыми локонами, продуманно выпущенными из-под норкового берета, и ни разу не глянет в мою сторону водянисто-голубыми глазами.
Как передать эту не переходящую, но близкую к улыбке длительность черешнево-влекущих губ?
Не стоит даже браться за это всем нам: от мастеров скептических ужимок и витиеватых насмешек до угрюмого одноклеточного сквернослова, бросающего в пространство свою безадресную до абстракции брань.
Как косноязычны делаемся мы, когда хотим передать восхищение. Пыжимся выдавить из себя нечто, сводящееся в основном к жестам и междометиям или ругаемся последними словами, но как бы с обратным знаком — восхищенно. Вот я тут, положим, ломаю голову — как же мне ее описать, а она даже не повернется хорошенько в мою сторону. Ужели не осталось ни капли магнетизма в моем взоре? Вот что значит долго не прикасаться к спиртному! Довели, уморили простого славянского парня.
А бывало, едешь на службу к восьми утра, еще толком не протрезвев после вчерашнего, но уже сжигаемый похотью с похмелья, глянешь на небо — птица оземь; чиркнешь случайным взглядом по развороту чужой газеты — пепел; а попадись хорошенькая женщина — ужаснется околдованная очами василиска, вздрогнет, и столько в страстной грезе припомнится ей этот взгляд.
Я сосредоточиваюсь: «Ну, повернись, я загадал на твой беглый взгляд свою сегодняшнюю удачу, красавица!» Я смотрю пристально. И вот она разворачивает стан. Во взгляде, до того небесно пустом и глубоком, появляется грубая осмысленность, и плоским обидчиво-гнусавым тоном она обращается к кому-то через плечо: «Ны-а че вы пихаитися же-э-нщина?»
…Да, романтика разбивается о реальность. Но каждый раз воскресает. И если это происходит с вами, то вас начинают называть «неисправимым романтиком». И от этой пошлости вы съеживаетесь, чувствуя, что вас принимают за безобидного, мечтательного идиота, а романтику — за волоокую барышню с томиком Асадова, песенки у туристского костра и однодневные поездки в Дом отдыха. Я не спорю, это тоже по-своему романтично, но с не меньшим успехом романтика сует нож под ребра приятелю, как сделал один мой знакомый в шестнадцать лет. Когда я спросил его — почему, он ответил коротко с улыбкой «книжек начитался», и его вполне понял. Чему удивляться, если романтик номер один, лорд Байрон, был чуть ли не сатанистом. В детстве и юности все романтично, кроме уроков, потому что непонятно и часто запретно. В старости покажется чарующей чудом сохранившаяся собственная тетрадка по алгебре. Предвкушение первой женщины окрашено для девственного юноши такой нестерпимой романтикой, что ее приходится прикрывать цинизмом.
Тот же Валера так однажды отреагировал на восторги нашего общего друга Сергея. Мы шли по улице втроем. Сергей был старше нас на два года, заканчивал десятый класс. Был май. Хорошенькая девушка в короткой юбке переходила нашу тихую, пахнущую мокрой сиренью улицу. Все мы обратили на нее внимание, но только Сергей отреагировал вслух. «Ах, какая ля фам!» — произнес он с томным прищуром.
— Что такое «ляфам»? — спросил Валера.
— Ну, — с улыбкой снисходя до своего неподкованного друга, отвечал Сергей, — это… девушка.
Валера усмехнулся, мотнув головой:
— Здоровый ты кабан, Серега. Давно трахаться пора. А он все «ах, какая девушка, ах, какая де-евушка…» Тьфу!
Серега приувял. А через пару дней рассказал мне, может быть, для реабилитации своего престижа, что недавно он был в гостях и там, уединившись в комнате с одной девицей, стал играть для нее на пианино.
— Ну и, — спросил я, — что было дальше?
— Она укусила меня за руку.
Я рассмеялся.

…романтика разбивается. И если она делает это часто, то порождает новую романтику. Романтику поражений, ничем не худшую, нежели романтика побед. (Вообще грустный человек всегда более романтичен. Человек, который в один день порезался при бритье, потерял бумажник, был уволен с работы по статье, брошен с любимой женщиной и укушен соседской собакой — романтичен до комизма. И тогда бывает, что для него открывается секретная дверь неудачников, за коорой его ждет чудо, светлая перемена всей жизни. Это компенсация, которую посылает ему судьба за неудачи. Это как на бегах. Известная примета, что новичкам везет. Я сам первый же раз выиграл на ипподроме пять рублей. А человек, попавший в полосу невезения, всегда новичок, сколько ни готовься, заранее соломки не подстелешь.) В детстве я даже выдумывал неприятности. В детском саду у нас с другом была такая игра — грустить. Набегавшись по участку, он, бывало, подходил, отвлекал меня от какой-нибудь затеи и говорил серьезно: «Пойдем погрустим». «Пойдем, Димка», — всегда соглашался  я.
Это была наша игра, на двоих. И никого больше мы в нее не принимали. Мы садились в сторонке, возсле поросшего травой склона на теплую крышку канализационного люка и, напрягаясь, вспоминали каждый что-нибудь грустное. Я помню, что от этой грусти становилось тепло. Не потому, что задницу согревала крышка люка, а потому что грусть была уютная, ручная, как домашнее животное.
Я не помню, о чем мы грустили. Помню двор с бельевыми веревками. Сараи во дворе и лужу, никогда не высыхавшую, а только мелевшую временами, впадавшую в зарешеченное отверстие стока; лужу, по которой мы пускали щепочки-кораблики и в которой обновляли купленные родителями резиновые сапожки, мой любимый вид обуви в ту пору.
Помню, что между нами в придумывании несчастий даже существовало некое соревнование. И если Димина грусть оказывалась грустнее, то я вполне мог — не посочувствовать, не позавидовать, а восхититься! Грусть была приключением. Плавным и уютным, всегда завершающимся благополучно, как кино. И жизнь, сулившая много таких приключений, рисовалась благополучной и бесконечной, как это бывает в шесть лет. Возможно, именно такую жизнь проживают пораженные энцефалитом в детстве и навсегда в нем оставшиеся люди…
Ну, так что же? К своим тридцати годам я не умер героически. И уже не хочу. Вряд ли мне выпадет случай спасти красавицу. Я и не рвусь в Персеи. Прошла охота выдумывать себе неприятности. Теперь этим ведает кто-то другой.
И это нормально — изживать свои детские представления.
И я с улыбкой вспоминаю давнее «дразнильное» выражение: «Ни ума, ни фантазии — в жопе романтика играет!»
Да. Что-то еще играет…

Первое сентября

…и, как всегда, беспорядок: кто-то пришел, кого-то еще ждут, но уже со звуком крепких поцелуев открываются пивные бутылки. Марина с Ольгой болтают за столом, не собираясь утруждать себя заботами по хозяйству. Марина иногда прикрикивает на ребенка, который пытается расстегнуть ее сумочку. Ольга не догадывается хотя бы убрать со спинки стула свой купальник, и скатерть на столе вся в осыпавшихся лепестках флоксов, а мои руки в селедке, потому что считается, будто я отлично разделываю рыбу, и вечер стоит ясный, с высоким небом, и пива куплено достаточно, и Дима, к которому Ольга с Мариной будут все время приставать только из-за того, что он этого стесняется, стоит рядом, весело треплется, нечаянно толкает меня под руку… И все же меня вдруг охватывает сомнение…
До чего все выходит ладно и «сыграно», как и должно быть, когда все давно друг друга знают и вот опять собрались не зачем-нибудь, а просто так, и я, разговаривая с Димой, который пытается спастись этими разговорами от преследований, или, танцуя с Ольгой, которая строит новые планы этих преследований, помню о том, что завтра у меня выходной и с утра можно будет продолжить чтение той книги, что лежит сейчас раскрытой в моей комнате, по-вечернему свежей, с распахнутым окном, из которого далеко виден город и море, а потом мы встретимся с Ольгой… но беспокойство не оставляет меня.
Наутро мне не до чтения, что-то гонит меня из дому. Я торопливо собираюсь. Без цели, по наитию, спешу, будто к назначенному сроку в центр города. Там вдоль тротуара движется вольным шагом, нестройно волнуясь, колонна курсантов в парадной форме, в белых нитяных перчатках. На перекрестке стоит бронетранспортер, и пятнистый сержант, сидя на броне, окидывает улицу взглядом, в котором и ленца, и тоска по «гражданке», и превосходство над штатскими. (Вот бы шарахнуть щас по трамваю! Не бойсь, шутю…) Морские офицеры и мичманы при кортиках. Ножны блестят золотом на солнце. Я пытаюсь понять, какая у военных сегодня радость? Ну, конечно же — война! Годовщина начала второй мировой… Сегодня будут возлагать венки к мемориалу. Сегодня день цветов для убиенных и для учителей. Старшеклассницы идут парами и стайками, с букетами и белыми бантами, в белых передниках и коротких форменных платьях, открывающих красивые стройные ноги. «Может быть, начнется небольшая война!» — втайне надеются военные, глядя на хорошеньких десятиклассниц. Хочется им взять и завоевать — к черту — Европу с Америкой. Просто так. Шутки и удали ради. И чтобы девушки дарили победителям белые цветы и красные поцелуи…
Девушки смотрят на курсантов, древки знамен в небеса, ствол бронетранспортера с аппетитом глядит на кирпичную кладку стены магазина кунца и Альберста. Приподнятость, любовь, молодость, агрессия щедро расплесканы в этом утре…
Отчего же я беспокоен?
Я молод, увлечен в жизни, счастлив. Меня — и сегодня особенно в это верится — ждет долгая светлая жизнь. Чего, чего же еще?!

…но сколько же еще произойдет всего без меня? Без меня уйдут куда-то эти корабли, сизо синеющие на рейде, утекут в безвозвратную и от этого томительно сладкую даль облака, без меня расцветет юность этих девушек, и совершится еще множество чудес, объять которые не в силах одна скупая жизнь…
Как же определить всю меру полноты, тот простор, которым стремится жить в дерзновении своем счастливое человеческое сердце?

Ты — это он

Ночь. Идет дождь. В будке сторожа над столом горит лампа.
Я пишу эти строки, стараясь доказать себе, что я профессионал, то есть человек, который пишет, не дожидаясь вдохновения, ежедневно, несмотря ни на что, превозмогая, как, например, сейчас, тоску, слабость и тревогу.
У меня есть зонт и черный казенный плащ-накидка с остроуголным воротником. В этом плаще и под зонтом, смотрясь злым волшебником, я обхожу запертые ворота складов.
Я думаю о том, что хорошо иметь зонт для летних прогулок под дождем, много денег, автомобиль, дорогой костюм. Хорошо купаться по утрам в море, писать каждую неделю по рассказу, ужинать в дорогом ресторане, увлекаться красивой женщиной, но не любить ее по-настоящему — дабы ничто слишком не отвлекало от дела.
— Вот видишь, какой ты, — говорю я себе, — примитивный! Разве можно мечтать о таком п о э т у?! Не положено. Вы уж, мечтайте, дорогой друг, о чем-нибудь более одухотворенном.
Хорошо смотреть, как полосами бродит дождь по пустой набережной, сидя где-нибудь в забегаловке за стаканом жидкого кофе. Что же в этом хорошего? А вот — нравится. Ну, хорошо еще «сидеть и пить простой шотландский виски»… Хорошо сказать кому-то «сегодня бессонница моя меня томила, и в голову пришли мне две-три мысли»… Хорошо цитировать по памяти из Данте и Рембо на языке оригинала, метко стрелять, носить перстень и широкую белую шляпу, произносить эффектные парадоксы и ничему в жизни не придавать значения. Словом, делать все то, чего я не делаю по недостатку образования, средств, таланта, душевных сил.
Вместо этого я веду тусклую жизнь сторожа, безвестного литератора, мужа, не способного прокормить семью и классически губящего молодость жены. И вот, глядя в зеркало на себя, на становящиеся все резче носогубные складки «я имею задать себе один вопрос» — кто я?
И вспоминается детство, когда, глядя на свое отражение, с каким-то неожиданным удивлением спрашиваешь себя мысленно: почему это — я? Эти глаза, рот, лоб — это я? Как удивительно! Ведь это неправда! Я что-то другое, чем просто эти глаза, рот, лоб. А потом снова ненадолго сойдутся разошедшиеся ненадолго зрительная и внутренняя половинки, и забудется сам собой, покажется глупым таинственный и оставшийся без ответа вопрос.
Теперь, обращаясь к себе, я говорю «ты» жестко! За исключением тех случаев, когда физическая боль, страх, иное сильное переживание заставляют меня вспомнить, что я и он (этот неудачник в зеркале) — одно и то же лицо.
— Ты — это Он, — говорю я, глядя на свое отражение еще и в минуты абсолютной холодной трезвости мысли, когда не остается ни одной самолюбивой иллюзии.
Иногда я чувствую себя виноватым перед н и м. Зачем сбил с панталыку хорошего парня? Погубил, как уездную барышню, мечтами о роскоши богемной нищеты, о сладости вдохновенного труда и фимиаме признания.
Иногда я презираю е г о. Это он не сумел, «не вытянул» мою мечту. Погубил меня, оказавшись слабаком, холопом будней.
Ближе к старости я, видимо, перейду на его содержание, ибо у сторожа больше шансов заработать себе пенсию, чем у писателя. Он подарит мне приличный костюмчик, в котором я смогу гулять и посиживать в какой-нибудь забегаловке за стаканом жидкого кофе, глядя, как полосами бродит по набережной дождь.
И перед концом, простив друг другу все, сойдемся опять воедино — разошедшиеся половинки.

Post mortum

Полет, тоннель, свет — все как будто совпадало. Читал книжку о клинической смерти. Но, как все живые, и достаточно молодые еще люди, не верил в собственную, относился к ней абстрактно, как к разговорам о том, что в конце концов Вселенная разлетится на биллионы мельчайших частиц или сожмется до спичечного коробка. В таких случая принято утешаться: «Ничего, мы до этого не доживем». Вот и не дожили, поздравляю!
Удивительнее всего казалось то, что можно курить. Ведь я находился на том свете. И не в качестве путешественника а ля Эней или Дант, а качестве рядового смертного, причем эту свою рядовую смертность уже осуществившего. Учитывая это, мне просто нечем было бы курить. Но, кроме щекочущего дыма, я явственно ощущал пот на несуществующей спине и легкую, знакомую, а теперь уже и ностальгически земную — боль в несуществующей голове. Я, понятное дело, слышал что у безрукого может «болеть» ампутированная рука. «Фантомные» боли. Но для того, чтобы их чувствовать нужен мозг. А мой должен быть мертв. В общем, я запутался и плюнул — все, как на Земле.
Кроме того, я не помнил ничего из обстоятельств своей смерти и, следовательно, не был в ней уверен. Вот в этом-то, очевидно, и убеждал меня человек, сидящий напротив за узким столом, в этой тесной комнатенке. «Человек» употребляю для простоты и оттого, что по внешнему виду это был именно человек, а по манере общения и некоторым деталям обстановки — следователь.
При жизни я никогда не бывал под следствием и, конечно, имел право растеряться, тем более что я и не умирал до этого ни разу. Хотя?..
Мы разговаривали уже долго, и это было похоже на допрос. На то, что я читал о допросах. Меня тревожило одно обстоятельство. Отчего он мелет ерунду? Я слышал, что на том свете каждого ждет суд, но представлял это иначе. Торжественней что-ли… Я считал, что им все известно и в моих показаниях нет нужды. На деле оказывалось по-другому. Я был удивлен, а потом, не скрою, обрадовался. Мне предоставлялся последний шанс, если не утаить, то представить кое-что в выгодном свете, обернуть в свою пользу. Те обвинения, которые он выдвигал, казались мне до смешного ничтожными. Так, например, он спросил почему я не соблюдал постов. Я ответил, что воспитывался в светской среде и, вообще, в самом атеистическом государстве. Мне показалось, что ответ его не удовлетворил. Про себя я подозревал, что он начинает с малого, чтобы (известный прием) усыпить мою бдительность. А потом ухватит неожиданно за главное. Я ждал, но этого не происходило. Я стал утомляться. Хотя, что могло утомляться во мне?
«А почему здесь можно курить?» — не утерпело мое любопытство.
«Курите», — ответил он без интонации.
«Но, ведь это… грех?» — осторожно осведомился  я.
«Да. Будет поставлено в счет».
Признаться, такая мелочность меня смутила. А потом немного обнадежила. Неужто я такой праведник, чтобы лишняя сигарета могла сколько-нибудь подпортить мою репутацию.
«Вы, разумеется, не курите?» — из озорства поинтересовался  я.
«Хотите угостить?»
«Отчего же нет? Пожалуйста…»
«Какое кощунство, — сказал он строго, — предлагать мне, служителю, сигарету».
«Хорошо, я пошутил, — сказал я, поняв, что шуток он не понимает.
«Даже то, что вы могли представить меня с сигаретой — кощунство, да еще ради потехи, как вы выразились — кощунство вдвойне».
«В счет?»
«В счет».
«Да кто вы такой?! Разве я ангелу предлагал? Где же ваши крылья, нимб?»
Он вобрал носом воздух, сдерживая негодование:
«Какая гордыня вас обуревает! Вы считаете себя достойным видеть ангела во всем его лучезарном сиянии? Нет, милочка (честное слово, так и сказал!), вы видите то, что заслуживаете видеть».
Тут я понял, что дела мои плохи.
«О, Господи, я же не знал. Я здесь новенький. Предупреждать надо».
«Сколько раз вы упоминали, как вот только что, имя Господне всуе?»
«Вам виднее. Кто ведет бухгалтерию?»
«Гнев и новое кощунство, — констатировал он, — мы не бухгалтеры».
Я почувствовал, что здорово набираю вес на здешних весах правосудия.
«Расскажите хоть, что со мной случилось… Ну, то есть, при каких обстоятельствах… Почему не помню?»
Он ответил в том духе, что «тайна сия велика есть» и пояснил:
«Вы же не помните своего рождения, почему должны помнить уход?»
«Ну, допустим. Логично. Хотя, логика чисто формальная. Я вот, знаете, читал о клинической смерти…»
Его взгляд остановил меня.
Я постарался как можно выдержаннее произнести (видел в кино):
«Я признаю все выдвинутые против меня обвинения и прошу высокий суд (очевидно, то была историческая кинодрама) проявить снисхождение. Готов понести положенное законом наказание».
«Разумеется», — ответил он так, будто я сообщил ему, что Волга впадает в Каспийское море.
«Но это еще не все».
«Вот оно, началось», — решил  я.
Он вынул из стола бумагу и прочел список моих грехов. Я молча кивал. Напряжение росло. Наконец, он замолчал.
«Что меня ждет?» — спросил я, собрав остатки самообладания и воплотив их в вежливой улыбке человека, интересующегося, почем фунт лиха.
Он поглядел, молча распахнул дверцу печурки, так жарко натопившей комнату. Если бы я мог, то умер бы вторично.
Бесшумно за спиной моей появился некто (младший офицер Армии Спасения?) и положил тяжелую руку на плечо. На пороге уже отворенной двери я высвободился, развернувшись, и:
«Постойте! — воскликнул я, — как же так? Ошибочка, начальник! А самое главное?!»
Он поднял брови.
«Вы забыли мое самое главное… Я хочу сделать признание!»
«Не стоит, — улыбка впервые скользнула по его губам, — Нам все известно».
«Так почему же вы тогда… не поставили этого в счет. За это я согласен».
«А зачем? Вы же глубоко раскаялись в этом еще там, при жизни… Мы вас простили, ступайте», — в последний раз улыбнулся он.
Дожидаясь своей электрички в ад, я думал о том, как при жизни меня корили за всякую чушь, вроде пристрастия к пиву, так и здесь — «простили» (не заметили!) терзавшего меня всю жизнь предательства и осудили за пару банальных прелюбодеяний, сигареты, да еще один — по юности написанный — рассказик, «Post mortum», кажется. «Чертова литература!», — последнее, что я успел подумать.

г.Владивосток

Оргкомитет конкурса